Иоанн Цимисхий - Николай Полевой 11 стр.


Цимисхий казался растроганным. Он помолчал с минуту и продолжал спокойнее: "Но что о прошедшем -- обращаюсь к ненавистному Никифору. Покорностью отвечал я на все упреки и угрозы его, и вскоре письмо от Иосифа передало мне в руки судьбу его. Иосиф предлагал мне престол и руку Феофании, если я приму начальство над многочисленными врагами Никифора и передам Никифора в его руки -- гибель соперника зависела от одного моего слова...

Помню, как теперь, когда ночью отправился я немедленно к нему. Он был нездоров, лежал на одре своем и едва увидел меня вошедшего, как схватил кинжал и готов был поразить меня... человек бессовестный! "Ты спишь,-- сказал я ему,-- спишь крепче Эндимиона, а смерть и измена скитаются окрест тебя. Подлый царедворец преклонил уже на сторону свою многих, и славный вождь римлян должен пасть по слову ничтожного стража гинекеев". Я вынул письмо Иосифа и отдал Никифору. Он прочитал, побледнел -- стыд и совесть терзали его... "Говори, муж великодушный, что должны мы делать?" -- воскликнул он. "Ты спрашиваешь меня,-- отвечал я,-- и не знаешь сам! Вели немедленно схватить заговорщиков, а завтра я первый воскликну: "Да здравствует император Никифор!" Малодушный -- робко, нерешительно колебался он. Я оставил его шатер; через час все заговорщики были уже в кандалах по моему повелению, и едва солнце осветило табор, воины, под начальством моим, окружили ставку Никифора, и клики их гремели от одного конца табора до другого -- "Многия лета императору Никифору". Мне отвратительно вспомнить о тогдашнем его притворстве, о том, как отговаривался, робел он, о том, как плакал он даже, умоляя избавить его от тяжести венца -- сердце мое отворотилось от лицемера -- теперь он привык, кажется, к этой тяжести... Посмотрели бы вы, как хорошо играет он роль великого повелителя на своем золотокованном троне... И мне, мне, своему спасителю, тому, кто мог схватить скипетр, вместе с его головою, заплатил он потом изгнанием, удалением... И меня теперь призвал он перед трон свой еще для большего позора, как бедного раба -- мне, при всем Дворе, осмелился говорить, что прощает меня из милости и великодушия, по просьбе своей прекрасной супруги -- его супруги!.. Подал ли я повод к такому оскорблению хоть единою жалобою, хоть малым ропотом на его несправедливость?.. О, это нестерпимо!"

-- Верю твоему негодованию и гневу, почтенный Иоанн, и -- важный вопрос предстоит теперь решению нашему. Скажи: кому престол царьградский, когда будет низвергнут Никифор?

"Почтенный Афанас! пусть тогда решает голос народа, патриарха, ваш голос, синих и зеленых... Разумеется, что малолетние дети Романа и мать их не могут править государством..."

-- Кого же ты думаешь изберет голос отечества?

"Я... я не знаю, почтенный Афанас..."

-- Не потребно ли быть властителем тому, кто был всегда равен мужеством Никифору, но превосходил его доблестью, великодушием, щедростью...

"Решение трудно".

-- Нет, не трудно, когда есть человек, который мог взять скипетр сам и отдал его Никифору: ему достоит быть владыкою Царьграда!

"Я не понимаю тебя, почтенный Афанас?"

И Порфирий с изумлением смотрел на Афанаса.

-- Ты поймешь, когда я назову перед тобою будущего императора царьградского, когда я первый придам к имени его титул властителя Царьграда. Его зовут: Иоанн Цимисхий! -- воскликнул Афанас, вставая с места и поднимая руку.

Это восклицание, казалось, не произвело никакого действия над Порфирием и над Цимисхием. Порфирий мрачно потупил глаза, а Цимисхий невнимательно облокотился на стол и молчал.

-- Что же молчишь ты, Порфирий?

"Я думал о том, что голос мой тогда только присоединится к голосу твоему, когда Иоанн подтвердит все наши права, согласится на все наши условия".

-- Только тогда, говоришь ты? Но великодушие и доблесть Иоанна ручаются нам за все, без договоров. И ты молчишь, Иоанн?

"Молчу, и признаться ли? Никогда не желал бы я повелевать царством -- чувствую, что я не рожден к тому -- не мне соображать дела государственные, привыкшему к лени и роскоши -- меня увлечет первый коварный советник, меня обольстит первая красавица..."

-- О! -- воскликнул Афанас,-- уже одна скромность твоя достойна венца императорского! Иоанн, Порфирий! укрепим союз наш дружескою чашею.

Он встал и тронул подножие одного столба. Раздался звонок. Пока стоял Афанас отворотясь, а Порфирий сидел задумчиво, быстро пробежали взоры Цимисхия по всей комнате; но он не переменял своего положения и сидел по-прежнему беспечно, облокотясь на стол.

Вошел черный невольник. "Вина, лучшего хиоского вина,-- сказал ему Афанас,-- три чаши, и одну из них с яхонтом!"

Невольник вышел. Цимисхий улыбнулся. "Вот доказательство тебе, почтенный Афанас, какой плохой император буду я. Знаешь ли, что пришло мне в голову теперь, когда среди важных разговоров наших ты велел принести вина?"

-- Не то ли, что по слову святого Писания: вино веселит сердце человека, и уже одна мысль об нем заставляет улыбаться?

"Нет! мне пришла в голову огромная книга, которую покойник-дедушка наших императоров велел составить премудрому Кассиану Схоластику...".

-- Я не охотник до книг и худо понимаю книжные вздоры.

"И я также, но от скуки иногда перебираю бредни наших мудрецов, и "Γεωπονικα" премудрого Кассиана Схоластика заставляла меня не однажды смеяться. Чего не найдешь в ней! Искусство разводить голубей, птиц, рыб, садить виноград, делать масло, вино. И премудрые наставления Кассиана суть доказательства, как полезно учение. Ты не читал его книги, почтенный Афанас, и верно не знаешь, например, тайны, как можно пить и не быть пьяну?"

-- Меньше пить, думаю.

"Что ж это за искусство! Нет -- пей, сколько хочешь, и никогда не будешь пьян при наставлении Кассиана".

-- Нельзя ли научить меня такой драгоценной тайне? -- сказал Афанас, улыбаясь.

"Безделица! Стоит только, принявшись за первую чашу, произнести 170-й стих из VIII книги "Илиады":

Трижды Зевес загремел с высоты Олимпа!"

Все засмеялись.

Невольник вошел с подносом, на котором стояли большие три золотые чаши. На крышке одной из них стоял дорогой яхонт. Невольник поставил поднос на стол и удалился.

"Успеха нашему делу! -- сказал Афанас и взялся за одну чашу.-- Почтенный доместик! чаша с яхонтом тебе, моему доброму гостю, и... Но кто знает будущее! -- Глаза его сверкнули на Порфирия.-- Старый товарищ! бери свою чашу, вот эту".

Порфирий протянул руку к чаше. Цимисхий любовался яхонтом на крышке чаши, ему назначенной.

-- Аминь! -- воскликнул Афанас, осушив половину чаши своей.-- Что ж не пьешь ты, дорогой гость? -- спрашивал он, видя, что Цимисхий обоняет и рассматривает вино.

"Благородное вино! Люблю услаждать не один вкус, но обоняние и зрение. Вот почему предпочитаю я хрустальные кубки золотым; в них вино является в полной красе своей, услада зрения, обоняния и вкуса..."

-- Буду знать это вперед,-- отвечал Афанас.-- Неужели в последний раз разделяем мы с тобою нашу дружескую чашу? Услади же теперь хотя только вкус свой, Пей, почтенный доместик, и желай успеха нашему делу, дорогой гость мой! -- повторил он. Голос его выражал что-то нерадостное. Он поспешно залил его вином, оставшимся в чаше, и...

Как молния, сверкнул в это время кинжал в руке Цимисхия. Афанас не успел поставить чаши на стол... кинжал был уже до рукоятки в сердце его; чаша выпала из рук Афанаса; он упал на пол без дыхания.

-- Чудовище, изменник! -- воскликнул Порфирий, и кинжал его устремился быстро на Цимисхия. Удар был жестокий, но острие скользнуло по крепким латам, которые были надеты под платьем Иоанна. Порфирий пошатнулся с размаха, и в хребет его вонзился кинжал Цимисхия; с страшным стоном повалился Порфирий на свое седалище.

-- Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помилуй нас! -- сказал Цимисхий, крестясь. Хладнокровно вложил он кинжал свой в ножны и приложил руку к трупу Афанаса.-- Умер -- кончено!

"Злодей, чудовище, змея, которую согрел я в пазухе моей",-- стенал Порфирий.

Цимисхий сложил руки на груди и стоял в задумчивости. "Тебя не хотел я убить,-- сказал он Порфирию.-- Бедный старик! тебя погубила судьба твоя; ты не был подобен этому хитрому чудовищу, который готовил трон себе, готовил смерть мне, тебе, погибель всем "синим", заклятый ненавистник добра и чести!"

-- Ты клевещешь на моего друга. Двадцать лет дружбы соединяли нас в одинаковом намерении, и за что погубил ты его, человек без чести и совести?

"Еще одна минута, и я погиб бы. Посмотри: это вино отравлено!-- Цимисхий указал на свою чашу.-- Тебя не хотел я убить. Зачем напал ты на меня, отмщая за злодея, мнимого друга своего?"

"Еще одна минута, и я погиб бы. Посмотри: это вино отравлено!-- Цимисхий указал на свою чашу.-- Тебя не хотел я убить. Зачем напал ты на меня, отмщая за злодея, мнимого друга своего?"

-- Остановись! Если он обманывал меня, то не говори, не договаривай. Дай мне умереть со сладкою верою в дружбу моего Афанаса... О... какое страдание! -- Чудовище! ты изменою вкрался в мою доверенность -- Афанас предчувствовал... Пусть Бог рассудит нас с тобою...

"Да! пусть он рассудит, и -- кто оправдается пред Тобою, аще беззакония назрищи, Господи! кто постоит пред лицом Твоим!"

Набожно подымая руки и глаза к небу, проговорил сии слова Цимисхий. "Но время помыслить о живых!" -- повторил он поспешно. Порфирий свалился в это время на пол и задыхался в потоках крови, Цимисхий хладнокровно осмотрел труп Афанаса, снял у него ключи с пояса, перстень с руки, потушил все свечи, кроме одной, которую унес с собою, и поспешно оставил он ужасное позорище смерти; вдалеке замолк шорох шагов его.

Когда философ вышел из своего убежища, он увидел несчастного Порфирия: едва собрал страдалец столько сил, чтобы влачась по полу, впотьмах, дотащиться до ближайшей к философу комнаты. Здесь стенание его обратило внимание философа.

С ужасом отступил философ.

-- Что вижу я! -- воскликнул он.

"Жертву легковерия человеческого".

-- О, зрелище ужасное! Тебе надобно пособить... Что с тобою сделалось? Помогите...

"Излишняя забота. Стань ко мне, сюда, ближе -- меня не спасет теперь помощь человеческая, но выслушай исповедь грешника -- прочти надо мною отходную молитву... Мои часы изочтены..."

-- Но кто убийца твой?

"Цимисхий".

-- Цимисхий! Но Афанас?

"Его нет уже на свете. Там увидишь ты труп его..." И остатки седых, пожелтелых волос стали дыбом на голове старика.

"Спаси товарищей наших, спаси Калокира, почтенный старец. Цимисхий сведал от меня все тайны нашего предприятия. По его хладнокровной решительности на ужасное злодейство вижу, что он ко всему готовился... Скажи им... Ох! я задыхаюсь... Боже великий! еще несколько мгновений... Друг мой, почтенный друг мой! ужасна смерть неожиданная, смерть во тьме греха, без покаяния... Мщение злодею... Нет, нет! Боже! прости мое согрешение -- отпусти мне, как я отпускаю ему..."

Он упал без чувств и казался умершим. В изумлении, будто неподвижная статуя, стоял над ним философ.

Но еще отдохнул Порфирий, еще раз приподнялся на леденеющие руки. "Вот перстень,-- сказал он,-- покажи его, и тебе поверят все мои товарищи... Пусть изберут они..."

Судороги стянули в последний раз лицо его; кровь обильно хлынула из раны, и философ начал читать отходную молитву. Тело Порфирия окостенело.

-- Умер? -- спросил старик самого себя, вглядываясь в выкатившиеся глаза мертвеца.-- Умер! -- Как? Эти два человека, за несколько мгновений столь сильные, столь мощные -- Афанас, Порфирий -- готовые завтра ниспровергнуть во прах престол императора царьградского -- глыба бездушной земли, гордость гнилого тления? Афанас, который вот здесь, за час до сего времени, гордо говорил мне: "Я судьба! Мой меч решит жребий Константинова престола..." Боже! что же есть человек, егда помниши его, или сын человеч, егда посещавши его... Помолимся о душах их, вознесем грешную молитву к Богу живых, а не мертвых, сеющему в тление, да возрастет в нетление...

И благовейно преклонил старец колена и тихо молился над трупом гордого вельможи, сильного царедворца, грозного заговорщика.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В вечной борьбе, которую жизнь естественная должна вдерживать против жизни неестественной, в битве, между умеренностью и излишеством, являются опасные мгновения, и тогда-то настает время показать нашу добродетель, нашу доблесть.

Симплиций Киликийский, "Epictetas philosophias monumenta"

КНИГА IV

Не внимай злой жене, мед бо каплет от устен ея, еже на время наслаждает твою гортань, последи же горчае желчи обрящеши, и изощрену паче меча обоюду остра... Оконцем из дома своего на пути приничущи, его же узрит от безумных чад юношу скудоумна, емши лобзает его, бесстудным же лицем речет к нему: "Жертва мирна ми есть, днесь воздаю обеты моя -- сего ради изыдох во сретение тебе... Простиралами покрых одр мой, коврами же сугубыми постлал, иже от Египта; шафраном посыпах ложе мое, и дом мой корицею. Прийди и насладимся любви, даже до утра..."

Притчи Соломона, V, 3, VII, 6

Женщина в древнем мире не была тем, чем она в мире новом. Прекрасная статуя под властью мужчины -- так определял греческую женщину один неучтивый греческий философ. А что говорил о женщинах премудрый Платон? Боюсь повторить. Странная участь -- быть предметом любви, обожания, песен поэтов, и в то же время быть лишенною всех прав, всех преимуществ мужчины; оставаться запертою в особом отделении дома; никогда не появляться в народе; не участвовать даже в общественном молении. Вы смотрите на изящные произведения ваяния и живописи греков и римлян, на их статуи и картины, изображающие Киприд и Психей, но знаете ли вы, чьи изображения видите вы в знаменитых Нинон Ланкло Греции -- Лаис, Фрин, Таис, Аспазий, Ласфений. Гречанки жили невидимые в домах своих; никогда дерзкий взор художника не устремлялся на благородную, скромную гречанку, мать семейства или дочь честного гражданина. Воспитанная в гинекее под властью матери, она тихонько переходила в гинекей мужа и воспитывала дочерей своих, приготовляя в них рабынь или невольниц будущим мужьям. Отец решал участь детей; не спрашивали ни согласия дочери, ни воли матери.

И этого мало. Почитая жен необходимостью для оставления после себя потомства, грек и римлянин скучал дома, в обществе жены и дочерей, и жил на площади, в театре, в цирке на поле битвы. Домашней жизни у них не было -- исключения, и мещан афинских и римских, в сторону. Пригласив друзей на великолепный пир, празднуя с ними, звеня чашами и фиалами, хозяин приглашал к себе и женщин, для большей прелести беседы и разгулья: это были прелестницы, танцовщицы, плясуньи, певицы афинские, римские. Шум такого пира не мог достигнуть до отдаленного гинекея, где укрывалась жена хозяина, где находились его дочери. "Я отдаю другим мимолетное, внешнее наслаждение, но тебе принадлежит мое сердце и моя душа",-- говорил муж жене.

Не знаю, довольны ли были жены греков и римлян таким разделением духовного и телесного. Но знаете ли, чего недоставало в мире древних? Любви. Да, любви не знали они; им была известна одна чувственная, грубая сторона ее. Иногда воображение поэтов искало отдыха после шумных оргий, изобретая Аркадии, населяя их женскими существами, милыми, у которых любовь составляла всю жизнь, поцелуй был наградою за пожертвование жизнью, но существенность Греции не походила на Аркадию. Она была населена только статуями женщин, которые под именами Венеры, Дианы, Флоры, Юноны украшали сады, портики, дома, храмы греков; но истинной женщины не было в Греции. Грозное, дикое впадение нового мира, хлынувшее из Германии и образовавшее потом рыцарство, возвратило женщинам права, природою им предназначенные, согрело мир любовью, сделало из женщины человека -- более, что-то более, нежели человека -- Даму, с именем которой рыцарь соединял какую-то благочестивую идею, восклицая: "Бог и Дама моя!" Тогда создались не бездушные аркадские пастушки, которые беспрестанно целуются, вздыхают, влюбляются на изумрудном лужку, изменяют в тенистой рощице, умирают после монолога в стихах -- нет! -- создались высокие идеалы любви счастливой и несчастной и всегда бессмертно, неугасимо горящей в душах, переносимой за пределы гроба, любви, которой мало самой вечности... Женщина, решительница битв турнира, женщина, с именем которой соединяется вдохновение поэта, имя которой произносит воин, идя в опасности битвы. Как бедна после того жизнь и поэзия греков, как жалка и груба вакхическая любовь в их поэзии, как глупы и ничтожны Омировы Елены и Виргилиевы Лавинии подле созданий поэзии, появившейся с тех пор, когда женщина появилась в мире в своем полном достоинстве человека!

Впрочем, говоря слогом людей деловых -- поелику издавна велись в Греции и Риме заведенные обычаи, то женщины привыкли к ним. Мусульманка умрет, но не снимет покрывала с лица своего; греческая женщина ни за что не захотела бы подвергнуться открытой жизни -- являться в обществе между мужчинами, танцевать, петь, говорить, как наши дамы: она обесславила бы себя. Такая жизнь была предоставлена только прелестницам греческим и римским. Тысячи, десятки тысяч прелестниц всякого рода населяли знатнейшие города Греции и Рима. Гораздо прежде времен Августа, богачи греческие и римские не щадили ни денег, ни времени для этих бесславных и обожаемых всеми созданий. Великолепные дома и сады, веселые пиры, роскошь в уборах, кокетство и разврат -- все было у них, окружало их, все было истощено ими, и к туалету их, на пиры и веселья их являлись знатнейшие вельможи, избранное юношество, поэты, философы, ораторы. В будуаре Лаисы и Аспазии вы могли встретить Сократа и Диогена, Перикла и Аристофана, Исократа и Никия.

Назад Дальше