Анатомия рассеянной души. Древо познания - Хосе Ортега-и-Гассет 7 стр.


Шеллинг исходил из достаточно остроумной этимологии. Библейское смешение языков пошло из Вавилона. Что значит из Вавилона? Говорят, что «Bab-Bel» — ворота Бога. Ничего подобного. Настоящее значение дается в «Библии» в стихе 9[79]: «Вот почему было дано имя „Вавилон“. Потому что там спутал Иегова язык всем людям на земле и оттуда рассеял их по всей поверхности земли». Babel есть собственно Balbel, ономатопоэтическое слово, имитирующее шум, за который принимается при восприятии на слух незнакомый язык. Основа все та же, — продолжаем воспроизводить Шеллинга, — что и в греческом слове bárbaros, то есть, тот, кто говорит на другом языке, тот, кого мы не понимаем, или в латинском balbuties, во французском babil.[80] И в испанском balbucear, — добавляю я.

Народ — это его мифология, и миф полностью поглощает наши мысли, когда мы размышляем не как специалисты, не как медики, не как адвокаты, не как художники, не как экономисты. Мифология есть воздух идей, им мы дышим каждую минуту; спонтанные размышления, которые носятся по улицам городов, как собаки без хозяина; анонимные эмоции, которые движут народами; предрассудки матерей и сомнительные наставления, которые дают кормилицы; общие места прессы и ораторов. Но это еще и мифология исходных убеждений той части нашего духовного здания, интеллектуальным предрасположенностям которого дается изначальный толчок, полученный от окружения еще нашего детского сознания, это — решающий образец, умственный ритм, который целиком проникает в нашу психологическую структуру, атмосфера, которая везде присутствует и распространяется там и тогда, где и когда действует коллективная сущность, для которой индивидуумы — лишь ее вариации. Мифология есть народ.

Это и имеет в виду Бароха, когда на первых страницах «Древа познания» определяет «испанский прагматизм» 1890 года как кризис национальной души. Сейчас нам стала видна суть, которую он хотел отчеканить: та мифология разбилась как стекло. Потому только, что группа испанцев усомнилась в национальной мифологии, усомнилась в Испании, во всех известных ее ценностях, в ее добродетелях, в ее славе, в ее знаменитых людях.

Говоря в терминах микрочастиц, внезапно происходит то же самое глубокое потрясение примитивного человеческого сознания, которое разлетается на мелкие кусочки, то есть народы. «Не внешнее жало — жало внутреннего беспокойства, чувство, что народ перестал уже быть целым человечеством, а стал лишь частью его, что он не принадлежит уже безусловно-единому, а достался в удел особенному Богу или особенным Богам, вот что гнало их от страны в страну, от берега к берегу, пока народ не увидел, что остался наедине с собою, отделился от всех чужеродных и нашел определенное ему, сообразное ему местопребывание»[81].[82]

Андрес Уртадо почувствовал несовместимость своей жизни с тем, что его окружало, он мыслил по-другому, чем та Испания, в которой он находился. Он не понимал звуков действительности, его втягивающей и не отпускающей. Окружающая его Испания — какой-то безграничный абсурд. Ее граждане его не понимают. Между ними — взаимное отчуждение, они друг для друга — варвары. В них говорят разные боги. Этот парень — предтеча, потому что чувствует произрастание в своей груди духа нового идеологического языка, новой манеры думать, народ новейший и ожидаемый. Он — лишь предтеча, потому что не достиг того, к чему стремился: не сформировал новых идей, а только пробормотал их.

Бароха хотел сделать свой персонаж представителем новой нарождающейся восприимчивости того поколения испанцев, с которого началась новая Испания, словно пропастью отделенная от старой, общинной Испании. Андрес Уртадо — это Бароха в первом приближении, далее это группа писателей, которая начала публиковать свои произведения в 1898 году.

Посмотрим, в чем же состоит эта новая бормочущая мифология.


Intermezzo[83]: триптих воспоминаний

В то время в Испании начали говорить о «модернизме» и «модернистах».

То время!.. Я уже стар, поскольку мои воспоминания несправедливы. Старость, взгляд изнутри, состоит в том, что приводит к открытию в плоскости души множества случайных зарубок, или, скажем так, на сцене неожиданных реминисценций возникают пируэты, нервные и отдаленно на что-то намекающие выражения лиц, обреченные опять погрузиться на уровень подсознания. Воспоминания стариков наименее пригодны для надежного сохранения образов истории. У меня был дядя, который родился в девятнадцатом году прошлого столетия и умер всего несколько лет назад; в свое время он был народным ополченцем, выписывал «Фрая Герундио»[84], был знаком с Ларрой[85]. Сто раз я пробовал размотать ленту его воспоминаний. Если удастся потянуть за конец, мечтал я, передо мной размеренно и живо пройдет весь девятнадцатый век Испании. Какой это будет праздник — увидеть последовательный и стройный парад исторических воспоминаний, хранящихся в голове почтенного столетнего человека, высокий красивый лоб которого рассекают две глубокие волнистые складки, а над прозрачными висками располагаются совершенно седые бакенбарды, как у сеньора Мартинеса де ла Роса[86]! Но всякий раз все оказывалось напрасно. Не было исторических воспоминаний, были только личные. Воспоминание противоположно истории. История не создается из воспоминаний, как физика не создается из восприятий. Так, когда я просил дядю, чтобы он рассказал мне о Марьяно де Ларре, меня пичкали приключениями посыльного, который путался с монашками Эскалона, а однажды прибыл в Мадрид из Талаверы[87] и приказал пошить себе штаны collant в одной мастерской на улице де ла Крус. Если я настоятельно просил его порыться в глубинах воспоминаний своей молодости и поведать, как он познакомился с Ларрой, в каком кафе (может быть, в «Ромбо»?), его глаза на мгновение загорались, весь он слегка подтягивался и рассказывал о том, как крутил любовь с некой чахоточной булочницей.

Как получается, что наше индивидуальное бытие редуцируется до такой степени, что большое историческое прошлое целой эпохи сохраняется в памяти в виде каких-то комических отрывков?

Итак, для меня «то время» сохранилось в основном в виде трех абсурдных воспоминаний, и хорошо еще, что хотя бы одно из них, последнее, может нам чем-то пригодиться. Первое воспоминание, разумеется, девушка, в которую я был влюблен, девушка по имени Ида. Я ее любил достаточно безрассудно, только за то, что она была нежная, стройная, неуловимо ускользающая и родовитая — вот и все основания для чувства. Была в ней какая-то мрачная дерзость и что-то надменное, кроме того, у нее были миниатюрные ступни и красивые длинные пластичные руки. Нельзя было не согласиться, что она похожа на Диану-охотницу[88], девственницу, которую обычно изображают скрывающейся между деревьев в окружении собак, но заодно приходилось соглашаться и с тем, что, со своими изящными руками и тонкими ногами, она также напоминала ланей, преследуемых Дианой. Мифология и оживляет, и отравляет нас.

Второе воспоминание — это совершено неописуемое лицо досточтимого дона Франсиско Кодера, выдающегося арабиста. Он был моим учителем, этот образцовый представитель наших краев, столь любивший свою науку, что стал походить собственным крючковатым профилем на букву Корана. Так и вижу это бледное цвета слоновой кости лицо, отчетливо выделяющееся на черном фоне классной доски, вижу тонкую, как виноградная лоза, белую кисть руки, которой он выводит на доске букву, похожую на него самого. На экзамене по арабскому языку у Дона Франсиско Кодера я провалился: виновата была Диана.

И, наконец, третье воспоминание… Представьте себе Христа, спускающегося с Елеонской горы[89], бледного, обезумевшего от боли, Христа, испившего свою горькую чашу. Христос удлиненный, Христос готический, с назарейской шевелюрой испанского Христа. Но нет, строго говоря, он не похож на Христа: действует решительно и агрессивно как рыцарь Святого Грааля[90], который проникал без договоров и геройства в плотное содержание нации и рассекал его ударами рапиры. По улице Алкала с металлической тросточкой в правой руке. Слетающие с губ цветистые речи.

Я имею в виду дона Рамона дель Валье-Инклана[91], нашего старшего брата в новой духовной семье.

Другой духовный брат привлек мое внимание, когда вступал в Мадрид со стороны Прадо. На углу Банка Испании он увидел какого-то человека, похожего на призрак, который защищался тростью от нескольких студентов. Прибывший из провинции выступил было на защиту того, кто был один, от множества нападавших. И человек, худой как призрак, сказал ему громовым голосом «Отойди в сторону, идальго, или обрушься со мной на этих мерзавцев!»

В самый разгар битвы эти двое решили познакомиться, подали друг другу руки, представились:

— Рамон дель Валье-Инклан, литератор.

— Рамиро де Маэсту[92], журналист.

Валье-Инклан был в «то время», в эпоху смешения испанских языков, крайним модернистом. Когда я вступил в пору интеллектуального пробуждения и начал работать над собой самым энергичным образом, мадридская мифология оскандалилась: скандалом этим был Валье-Инклан. Опасность исходила не от его кудрей, хотя и укладывание по собственной системе непокорных прядей в Испании уже является подрывным актом. Опасность была в том, что Валье-Инклан спокойно, не меняясь в лице и, что даже еще хуже, приводя достаточные аргументы эстетического порядка, утверждал, что Эчегарай — никуда не годный писатель[93]. В 1900 году это по значимости приближалось к космическому потрясению. Испанец, который слышал такое, чувствовал, как колеблются основы мироздания, раскалывается небосвод, идут в пляс звезды и вот-вот рухнет часовая башня на Пуэрта дель Соль[94]. Последнее было бы фатальным, потому что эта башня представляла собой самый центр Испании, и от ее устойчивости зависела уверенность нации. Для многих соотечественников это была старая родина, которую Ромеро Робледо[95] увековечил в часах на Пуэрта дель Соль.

Эффект, производимый суждениями «модернистов» о писателях и других национальных просветителях, нисколько не преувеличен. Это не должно казаться странным. Идеи, даже неубедительные и бездарные, пребывают в некоем ни с чем не сравнимом единстве. Одни опираются на другие, одни необходимы другим, они живут в силу взаимной солидарности. Благосклонное мнение о заслугах драматургии Эчагарая было необходимо для выживания всего прочего круга мнений о том, что хорошо, а что непозволительно: мнений о науке и об истории, о религии, о корриде и об испанской пехоте. Стихия, в которой живут идеи, воспроизводит все — и неубедительное и бездарное — это система. Как растения рождаются из земли, так идеи произрастают из общей системы.

Когда система очень плохая, слабая, и в ней царит паутина вторичной мысли, то это система для системы. А, следовательно, разбитая в любом из своих пунктов, она пропускает внутрь воздух и взрывается, как это бывает с электрическими лампочками.

Вне зависимости от того, хороша какая-либо мысль или плоха, спаянность идей, тормозящая мысль, гораздо более нестерпима, чем консолидация общества или единство материи, потому что они в конечном счете опираются на первоначальную спаянность идей. Абсурдная мифология тверда, как броня.


Вторжение Геркулесов-варваров

Унамуно, Бенавенте, Валье-Инклан, Маэсту, Мартинес Руис, Бароха[96]… Это были какие-то неожиданные внутренние варвары. Ибо они появились не со стороны. Напротив, они возникли из основного ядра той же самой национальной мифологии. Точнее, они были частью этого ядра, которое утратило равновесие, в результате чего сформировался новый эпицентр.

Критерии выделения этого поколения настолько различаются у самих его представителей, что едва ли возможно вычленить из них что-то позитивное. Общность поколения зиждилась на отталкивании. Они были нонконформистами. Несхожие между собой, но совпадающие в своем неприятии ранее существовавшей Испании: ее истории, искусства, этики, политики. Речь идет о какой-то новой, возникающей восприимчивости: для начала речь идет только об этом. Любое возрождение предполагает предварительную радикальную перемену в восприятии. Я здесь не касаюсь того, много или мало затем появилось новых мыслей, много или мало открыли новых вещей. Для возникновения всего этого, первым делом нужно, чтобы само это «затем» наступило. Для того, чтобы в мире появилось что-то новое, сначала необходимо появление нового восприятия.

С наступлением на Западе Возрождения казалось, что каждый человек, импровизируя, заново творит мир. В то время европейские философы, врачи, филологи, поэты свято верили, что их деятельность ведет к бесконечному обновлению. Например, Парацельс, отравился[97], чтобы познать две тысячи новых вещей. Всё переменилось, хотя характерные высказывания, характерные чувства людей были всё те же, что и в умирающие средние века. Новыми были сами эти люди, их взгляд на вещи.

Внимательный читатель — а я пишу для сверхвнимательных читателей, таких, которые не обижаются, что приходится перечитывать по два раза, — спросит, что это, то, что чувствует

в их зарождении; а это новое восприятие, когда в действительности оно еще не способно извлечь из себя чего-то нового.

Новое восприятие начинается с самоощущения: прежде чем заметить, что вещи стали иными, человек чувствует, что само восприятие изменилось, стало не таким, как раньше. Это ощущается как двойственность, как расщепление, как волнение, как терзание.

Любопытно, что впечатление леденящего душу ужаса, которое производили первые выступления вышеозначенных писателей, возникало не от того, что они встали на позиции враждующих в Испании лагерей. Они не были консерваторами, накинувшимися на либералов: либералы и консерваторы ненавидели их одинаково. Вряд ли причина крылась в том, что они были антихристианами, которые собирались сокрушать принципы католицизма: некоторые из них были, а, может быть, и продолжают оставаться католиками или, уж во всяком случае, христианами. В общем между строк их статей можно было прочесть, что они не являлись сторонниками агрессивных действий по отношению к закону или к частным заблуждениям соотечественников. Просто они были непримиримыми врагами того, что называлось «Испанией», вот так в целом, объединяя под этим именем integrum[99] мифологию полуострова.

Это объединило и их всех: все сошлись в признании того факта, что здоровая Испания не могла выбраться на путь нормальной эволюции изнутри старой Испании. Неизбежным представлялся резкий культурный поворот, психологическая катастрофа: новый Бог, новый язык, искупляющее варварство.

Все это несла в себе экспрессия тех самых вторгшихся юношей: некоторые из них вообще мало о чем имели представление. Те, которые действительно в чем-то разбирались, как Унамуно, все равно действовали так, как будто не знали ничего. Новым и ценным в них был их разрушительный образ мыслей.

Точным было имя, которое дали им обыватели: модернисты[100]! Оно показывало, что они не были современными, они меньше всего беспокоились о том, чтобы быть современными. Озабоченность тем, чтобы быть «современным человеком» — под стать коммерческому агенту. Их же современность была орудием против исконности и национальных традиций, против всех полученных по наследству ценностей, против Испании орнаментальной и бессодержательной, против той Испании, которая была только жестом. Ничто не могло ее спасти, по крайней мере, следовало исходить из этого тезиса, хотя в особых случаях допускались и некоторые отклонения от него. Новая Испания должна была быть сотворена из ничего. Для этого, несомненно, нужно было расчистить место, уничтожить ложное строение Испании. Земля лежала под толстейшей коростой бездарных веков: родина выглядела как Авгиевы конюшни[101].

И эти варвары, эти новые Геркулесы, взялись очистить Авгиевы конюшни.

Отсюда характерной особенностью их действий было отрицание. Критика, брань, агрессия, непокорность и реформирование фальшивой валюты.

Люди, которым нечего было сказать, не выражали им и своей благодарности. Те, кто имел, что сказать, очень хорошо знали, скольким обязаны они этим варварам-Геркулесам, взявшим на себя труд огласить те большие и малые глупости, которые просто необходимо было придать огласке.


Слабый Геркулес

Но не так-то просто оторвать свое сердце от большого сердца народного, из которого оно и произрастает. Окружающая мифология — это и концы, и начала единого и завершенного мира, все обитатели которого взаимно подпитываются и каждый опирается на плечо соседа. Когда героическое состояние духа все-таки подвигает нас всерьез оторваться от этой мифологии, поскольку нам представляется, что мы живет в ней ложно, риторично и бестолково, мы испытываем чувство глубокого ужасающего одиночества, когда нет ничего вокруг: ни отдельных вещей, ни мира вообще. Нам нужно, чтобы воссоздалось окружение и заселилось реальностью. И извлечь все это необходимо из себя самих.

Подобное случилось с Буддой, который был выброшен из-под неба Индры и, благодаря своей духовной энергии, смог с помощью силы медитации создать новое небо и нового Индру.

Назад Дальше