Я потом узнал, что он старался выпытать о моих планах у Дианы, даже довел ее до слез, но ей решительно не о чем было рассказывать.
Когда он пришел на четвертый день, я увидел, что он положительно несчастен и хочет вызвать меня на разговор о Диане во что бы то ни стало. Я сейчас же достал свои хлебные таблицы и начал пространное объяснение о движении зерновых грузов по Днепру. Он меня прервал на шестой минуте.
— Это после, я сейчас устал.
— Хорошо, — ответил я и запер аккуратно ящик. Мы молчали.
— Слушай! — начал он.
— Что?
— Не пора ли кончить эту комедию?
— Какую?
— Да вот эту. Ведь все равно — ничего не выйдет.
— Может быть.
— Я тебя уверяю, ничего не выйдет.
— Может быть.
— Не может быть, а наверное. Да чего тебе еще, сама мне сказала.
— Ну, и радуйся.
— Конечно, радуюсь. Но мне жалко тебя. Ты себя ставишь в глупое положение. Если бы ты знал, как она вчера хохотала при одной мысли!
Смешно сказать: игра была грубая, но меня она глубоко задела. Я почувствовал себя словно после пощечины. Я Диану знал, она всегда с тем, кто в эту минуту сильнее; может быть, она и действительно вчера хохотала при „одной мысли“. Я напряг все силы, чтобы не выдать своих ощущений и найти колкий ответ, но ничего не находилось. Он это мгновенно понял, и мы оба почувствовали, что в эту минуту он получил надо мною верх.
— С тебя этого достаточно, — сказал он. — Послушайся меня, заяви, что отказываешься, и кончено.
— Давно ли ты сам настаивал, чтобы я не отказывался?
— То было другое дело! Ты считал, что можешь добиться всего, и только ради меня сдерживаешь свою волю. За это спасибо, мне благодеяний не нужно. Теперь у нас речь идет о другом: ты убедился, что все равно ничего не достигнешь, признай это, и мы опять заживем по старому.
— Да кто тебе сказал, что я убедился?
— Как? Ведь я тебе говорю, что она… Или ты мне не веришь?
Я успел взять себя в руки и сообразил, что лучшее оружие против него — уклончивость и отмалчивание, как до сих пор. Я постарался выразить на лице полное спокойствие и ответил ему так:
— Вот что я тебе лучше скажу: сегодня Мальдачеа [35] читает неаполитанские куплеты в саду Савойя. Ты мне его всегда хвалил. Хочешь пойти?
Он криво улыбнулся.
— Хорошо, — сказал он, — тебе, видно, этого мало. Тебе нужны осязательные доказательства? Ты их получишь.
Я вернулся домой за полночь. Хозяйка случайно еще не спала. Она мне сказала через дверь:
— Ваш друг с рыжей бородой спрашивал вас недавно.
Раздеваясь, я услышал на улице условный свист: мы пересвистывались рефреном марсельезы: „Aux armes, citoyens“. Я выбросил ключ, и Гоффредо вошел ко мне, в руках у него был запечатанный конверт.
— Пожалуйста. Это для тебя.
Адрес был написан каракулями Дианы. Я взял письмо и похолодел, во рту стало горько. Я не сомневался: ее можно было уговорить написать все, что только угодно. Сейчас я должен буду прочесть это письмо, сам прочесть, и Бог знает, какие обидные вещи там написаны… Он ждал и приговаривал с улыбкой человека, у которого дело в шляпе:
— Будь любезен, прочти. Я, конечно, не знаю, что там сказано. Не веришь? Честное слово, не знаю. Даже вышел из комнаты, пока она писала и запечатывала. Но ей я велел написать тебе всю правду. Надеюсь, это тебя вылечит.
Тогда я почувствовал, как вся кровь прилила к моему лицу; мне было стыдно, я был унижен, мне хотелось спрятаться; я по пытался что-то сказать, но только застонал, удушье меня взяло, я разорвал письмо на мелкие кусочки, бросил на кровать и заплакал, как девочка. Он что-то говорил надо мною, трогал меня за плечо; я сказал ему: „Уходи“, и он ушел, а я провел опять бессонную ночь. Это, кажется, была самая нехорошая ночь в моей жизни; Бог с нею, не хочу ее описывать. Да я бы и не мог ее описать. До сих пор не знаю, что это было: муки ревности или бешенство самолюбия. Мне с ужасной отчетливостью рисовалось, как он ее награждал за это письмо, и я рвал на себе волосы, как делают люди от ревности, но я в то же время сознавал довольно ясно, что если бы ее сто человек еще жарче ласкали, мне было бы все равно и корень моей муки не в ней, а в Гоффредо, в моей обиде… Нехорошая ночь!
А назавтра, часов около двенадцати, когда я еще спал, ко мне постучались. Я сказал „аванти“ [36] — я думал, что это Гоффредо, или другой знакомый, или, может быть, ничего не думал, а просто сказал „аванти“ со сна. Сон оставил меня в одно мгновение: это была барышня с миловидным личиком, с каштановыми волосами и карими глазами в синеватой белизне яблок, небольшая, стройная, свежая, лукавая, по имени Диана. Моя комната наполнилась звоном серебряных бубенчиков. О, нечего бояться, он уехал к своему депутату и будет там обедать. Ах, как он ее пилил в эти дни! Он только и говорил, что обо мне; она бы сама столько не думала обо мне, если бы он не напоминал всякую минуту…
— А вы какой глупый. На что было ему рассказывать, что я вам нравлюсь? Или вчера — почему не ответили ему просто: хорошо, я сдаюсь, признаю себя побежденным? Мы бы тогда гораздо удобнее устроились. Он ведь дикарь, они все такие в Сицилии; я ему всегда уступаю и потом делаю по своему. Зачем вы не прочли моего письма? Уж я там написала все бранные слова, сколько знаю, так что он остался доволен. Делайте, как я, а то вы его дразните, и что в этом за смысл? Вы там, в России, тоже, видно, дикари.
И я рассчитался с Гоффредо за эту ночь, и за письмо, и за насмешки. В три часа мы видели сквозь зеленые жалюзи, как он проехал к себе домой; тогда она ушла и еще раз велела мне на прощанье:
— Делайте, как я.
Я сказал:
— Нет, Диана. Я вас не выдам, как бы он ни издевался надо мною, но признать себя побежденным — на это я не согласен.
Она пожала плечами и вымолвила, уходя:
— Значит, послезавтра.
Гоффредо пришел ко мне вечером с бегающими глазами: он не знал, как себя держать со мною. Вчера он видел меня разбитым на голову и был бы очень рад заключить после этого мир. Но, как и Диана, он считал меня северным дикарем, который способен опять заартачиться.
Мой спокойный вид и прием укрепил в нем это последнее опасение. Я очень подробно расспросил его, как и что говорил депутат по поводу наших таблиц, о каждой мелочи переспрашивал десять раз, так что он, наконец, от нетерпения задергал плечами и ногами и сказал мне резким тоном:
— Да зачем ты все говоришь о том, что меня нисколько не интересует?
— Потому что это интересует меня.
— А меня интересует вопрос, решился ли ты прекратить свои дурачества?
— Милый, — сказал я, — мы условились воевать до тех пор, пока один из нас не признает себя побежденным. Разве ты уже собираешься признать себя побежденным?
Он в досаде отшвырнул от себя какую-то из вещичек моего стола.
— Знаешь, — сказал он, — нужна большая развязность, чтобы говорить это после вчерашнего письма.
— Я не читал никакого письма.
— Рассказывай! После моего ухода ты собрал клочки и прочел. Я уверен.
— Наивный ты человек. Зачем мне читать письма, продиктованные тобою?
Он вскочил.
— Я сейчас притащу Диану сюда, она тебе все это повторит в лицо.
Я кивнул головой:
— Конечно, повторит. Я ей даже скажу: не стесняйтесь, Диана, говорите мне все, что он прикажет, — я ведь хорошо знаю, что вы этого не думаете.
— Как же не думает? — закричал он. — Если бы ты знал, что она мне говорила о тебе еще до письма! Еще до нашей войны! Мне жаль тебя, я не хочу повторять! Ты ей физически противен! Когда ты садишься возле нее, она старается отодвинуться. Твой вид ее смешит, и я даже сердился на нее за это… Что ты на меня так уставился? Да, да, она мне все это говорила. Что ты на меня так смотришь?
— Гоффредо, — спросил я самым спокойным тоном, какой имелся когда либо в моем регистре ленивого человека, — а тебе не приходит в голову, что я в эту минуту, быть может, смеюсь над тобой?
Он опешил, глаза его забегали.
— Почему?
— Так. Я не спорю, ты прав, она тебе все это говорила, и ты пока победитель. Я-то это знаю. Но… откуда у тебя в этом такая уверенность? Подумай только, что за комичное положение у тебя, если я, допустим, в эту минуту слушаю твои ядовитые речи и хохочу про себя?
Он подскочил к моему лицу; я заметил, что на этот раз он действительно бледен.
— Ты с ней виделся?
— Я с ней? Боже сохрани!
— Дай сию минуту честное слово.
— Сколько угодно. Только ты вообще на мое честное слово не полагайся. Я, знаешь, в этих формальностях не щепетилен. Мы, люди высшего полета…
Гоффредо вышел из себя:
— Ты хуже всякого иезуита! — крикнул он, сильно акцентируя по сицилийски. — Ты меня морочишь намеками и сейчас прячешься, выпускаешь яд и не даешь себя поймать. Не раздражай меня! Берегись!
И он бросился на стул, тяжело дыша и бегая глазами по углам. Так прошла минута.
Гоффредо вышел из себя:
— Ты хуже всякого иезуита! — крикнул он, сильно акцентируя по сицилийски. — Ты меня морочишь намеками и сейчас прячешься, выпускаешь яд и не даешь себя поймать. Не раздражай меня! Берегись!
И он бросился на стул, тяжело дыша и бегая глазами по углам. Так прошла минута.
— Видишь, — сказал я, — пусть эта сцена будет тебе уроком. Когда ты меня вызвал на эту борьбу, ты мне обещал, что мы останемся друзьями; а вместо того ты меня с первого дня дразнишь и вызываешь. Будь спокоен, я Дианы пока не видел, но советую тебе от чистого сердца — не заговаривай о ней со мною, иначе тебе всегда хуже будет. Потому что ты можешь только в е р и т ь; з н а т ь правду могу только я, и это всегда мне дает преимущество над тобою. Самое смешное на свете — это хвастать своими богатствами перед человеком, который только что сунул эти самые твои богатства себе в карман; пойми это — и не рискуй. Будем говорить о чем угодно, только не о Диане.
Он совета не исполнил, и странные отношения завязались между нами с того дня; я никогда не наблюдал ничего похожего, даже в книгах, кажется, не читал. Он не мог послушаться меня и больше не заговаривать о Диане: ему необходима была уверенность, он не в состоянии был провести час спокойно без полной уверенности, а между тем он понимал, что я сказал истинную правду, вытекающую из положения: он мог только верить, но знать мог только я. Эта мысль не давала ему покоя. При каждой встрече Диана жаловалась, что он ее мучит подозрениями и допросами.
Со мной он беспрестанно нервничал. Каждый день с точностью закона повторялось одно и то же: он наводил разговор на Диану, убеждал меня отказаться от бесполезной борьбы; я отмалчивался; тогда он переходил на боевой тон, насмехался, говорил мне унизительные вещи от своего имени и от ее, пока я не задавал ему стереотипного вопроса:
— А что, если все воробьи кругом в эту минуту помирают со смеху, слушая тебя и зная что-то такое, чего ты не знаешь?
Десять раз я повторил эту глупую фразу и десять раз она выводила его из себя. Он чувствовал себя в какой-то ловушке, среди полной темноты; ему необходимо было кричать, бередить свою царапину, и он разражался против меня обвинениями во всех пороках мира, переходил к угрозам — „это плохо кончится, берегись“ — несколько раз чуть не довел себя до истерики, а назавтра начинал сначала.
Однажды мы с Дианой поехали далеко за город, на кладбище, где похоронено сердце Шелли; там же могила Китса [37], под камнем без имени, согласно воле поэта. Мы хорошо провели время. Как раз у меня тогда не было денег, и даже в придорожный трактир нельзя было завернуть: она это называла „мигранья“ [38] и приняла как новое развлечение. На десять сольдов она умудрилась купить удивительно много хлеба и салами и даже четвертушку белого вина из Фраскати; мы позавтракали на траве, она хохотала и провозгласила напыщенный тост за здоровье всех migragnosi в Италии, в России и в целом свете. Потом она подробно расспросила про Шелли и Китса, и почему английский язык такой некрасивый. Потом мы бродили по окрестностям, она пела песенки на диалекте, плела венки и играла в прятки с детьми; прибежала, запыхавшись, и объяснила мне, что детки — прелесть, в особенности на расстоянии 15 сантиметров.
— Почему?
— Блохи дальше не скачут.
На обратном пути мы поместились на площадке трамвая; мы были одни, я расспрашивал о Гоффредо.
— Он стал совершенно бешеный. Знаете, недавно кулаком ударил меня по голове, так что гребешок врезался и у меня кровь пошла. Все за то, что я нечаянно повторила какую-то вашу остроту. А виноваты вы.
— Чем это?
— Вы его дразните. Я вам сто раз говорила: скажите ему, что сдаетесь, потеряли надежду, я недоступна, и баста. Он успокоится и перестанет мучить меня. А то и его жалко.
— Скажите, Диана, — спросил я, — вы его любите?
Она подумала:
— Я такая: я всех люблю, кто со мной хорош. Вас, его… Его больше, потому что он любит меня по настоящему.
— А я нет?
— Вы? Я вам нравлюсь и только. Если бы не вся эта комбинация и не ваше самолюбие, вы бы и не обратили на меня внимания.
— Вы давно такого мнения? — О, я знаю человека с первой встречи. — Отчего же вы не отогнали меня, коли так? Она засмеялась по своему, потом сказала неопределенно: — Э! Через десять минут стряслась беда.
Я уговаривал ее пробраться в мастерскую глухими переулками: в восемь часов вечера Гоффредо обещал прийти за ней туда и отвезти домой. Но ей непременно хотелось пройти по Корсо. На Корсо была нарядная толпа. Вдруг она вскрикнула. Прямо на нас шел Гоффредо; его лицо выражало невероятную степень бешенства, а в руках у него был букет, очевидно, припасенный для Дианы. Я не успел опомниться, как он подскочил к Диане и ударил ее по щеке. Она закрыла лицо руками и бросилась в переулок, он за нею, а я за ним. Из публики сзади кто-то засмеялся, кто-то свистнул. Гоффредо нагнал Диану и вел ее теперь под руку, почти тащил, говоря на ухо, вероятно, что-то очень грозное. Я не знал, что делать. По моим тогдашним понятиям о долге кавалера, мне следовало вернуть Гоффредо пощечину; может быть, я бы так и сделал — в те годы мы храбры, — но он усадил ее в коляску и, не глядя на меня, велел ехать в Борго. Я погнался за ним в другой коляске. Извозчики, стоявшие на том углу, народ бывалый, поняли сцену и тоже засвистали нам вслед. Но самый опытный из всех был мой извозчик. Он ни за что не хотел догнать коляску Гоффредо и всю дорогу советовал мне повернуть в другую сторону, уверяя с видом знатока:
— Они помирятся, вы только не мешайте.
Гоффредо увел Диану к себе наверх. Когда я взбежал за ними, дверь уже была заперта: я постучался — не ответили. Я прислушался: за дверью Диана говорила довольно спокойным тоном, Гоффредо молчал — он, очевидно, успел высказаться по дороге. Потом у Дианы изменился тон, стал не то мягче, не то жалобнее — я испугался, не режет ли он ее, но в эту минуту разобрал, что она говорила:
— Не плачь, как тебе не стыдно!
Это меня успокоило. Гоффредо очень легко рыдал, почти до истерики; он мне рассказывал, что в семье у них кто-то страдал падучей. Я знал, что его припадки гнева кончались слезами и после этого он был безопасен, по крайней мере, на полчаса. А за эти полчаса, они, без сомнения, помирятся. Умный человек мой извозчик.
Я пошел к себе. Уже темнело, и я машинально, по привычке, поставил кастрюлю с водой на спиртовую горелку и зажег, хотя мне совсем не хотелось чаю…Я был сильно взволнован, я ругал себя за всю эту историю. Что за глупая игра? Гоффредо ее любит, а я тешу свое ребяческое самолюбие; он страдает, ее срамят посреди улицы, а я, в сущности, тоже играю дурацкую роль. Я почувствовал, что все это мне надоело.
Так я просидел много минут; вода уже кипела, а я не заметил; вдруг моя дверь отворилась, и Гоффредо вошел, не постучавшись и не снимая широкой шляпы; войдя, он повернулся и запер дверь на ключ, а ключ положил к себе в карман. Потом он остановился у двери и сказал:
— Я с тобой сейчас расправлюсь.
И он медленно достал из кармана кривой сицилийский нож и стал его открывать зубами. Я знал этот нож — у них в Сицилии такие называются „cinque soldi“ — и не раз открывал его просто пальцами, чтобы нарезать колбасы, но Гоффредо был, видимо, под обаянием своей роли мстителя и действовал торжественно и картинно, подражая „маффиозо“ своего родного острова. У меня была полная уверенность, что он меня не тронет, но стильность этой сцены захватила и меня. Я рванул свою кровать и поставил поперек комнаты, между нами обоими.
— Это тебя не спасет! — сказал он и поставил колено на край постели. Тогда я взял дымящуюся кастрюлю за длинную ручку и ответил ему:
— Если ты двинешься, я тебе ошпарю физиономию кипятком. Сиди смирно.
Он улыбнулся, — я вспомнил, что в книгах моего детства это называлось „дьявольской улыбкой“ — и сказал, любезно кланяясь:
— Ничего, я подожду, пока остынет.
Я молча поставил кастрюлю на стол, потушил горелку, долил спирт из бутылки и опять поставил кастрюлю на огонь.
— Бутылка полная, — прибавил я лаконически, — сегодня купил.
Затем я взял стул и бросил в ту сторону.
— Присядь.
Он ответил:
— Спасибо, присяду.
Мы помолчали.
— Она мне все сказала, — начал он знакомым, дразнящим тоном.
— Все? — спросил я.
— Все.
Я ответил по латыни: Блаженны верующие, таковых бо есть царствие небесное.
— Все. Как ты ее нагнал сегодня на улице и как клянчил — да, клянчил, слышишь? клянчил!! — чтобы она прошлась с тобой, иначе ты грозил отравиться. Она говорит: „Я ему не поверила — разве такой трус покончит с собой? — Но я все таки испугалась, и мне стало жалко“. Так она говорит. Ты ей теперь еще более гадок, чем до сих пор. Слышишь?
— Слышу.
— Она говорит, что на тебе был потертый воротничек и ей было неловко идти с тобою рядом. Понимаешь?