Она вспоминает, как он сидит, пишет, а она в нише, где-то там в алькове с кем-то…
Целовались? Делов-то!
Да нет, не целовались…
Жили? Может, и жили. Это ничего не значит. Это не значит, что она его не любила. Нет, это сложно, так нельзя — по какому-то воспоминанию… Ну целовались, ну и что? (Прекращает разговор, который ей неприятен.)
ЛЮ, вы читали роман Набокова… этот…
Знаю, знаю. Это где он о Чернышевском плохо пишет? Я за это Набокова терпеть не могу. Читала и эту идиотскую гимназическую дребедень «Лолиту», что это за эротика? Ну, любит он эту маленькую девочку, ну, нравится ему ее щупать… Дело какое».
Вообще в ней все было неоднозначно. И ее образ никак не укладывался ни в какие конструкции. Ратовала за «Моссельпром»? Да, но с удовольствием покупала и там, и у богатых нэпманов. С восторгом относилась к рекламе «Резинотреста», но предпочитала носить обувь от Bally. Радовалась, что открываются новые парфюмерные магазины ТэЖэ, но душилась парижскими «Джикки» (а позднее «Бандит») от Герлена с интригующим и дерзким ароматом.
Одно не мешало другому — так же, как авангард и традиционное искусство. Она не была прямолинейна. «Окна РОСТА» и — Третьяковская галерея. Коллажи Варвары Степановой и — Эль Греко. Томик Маяковского переплетался ею в шевро с золотым тиснением, и она же восторгалась книгой, отпечатанной по бедности на клочках обоев. Критерий был один — талант. Она даже закрывала глаза на некоторые неблаговидные поступки — для нее поведение талантливого человека было на втором месте. Правда, если это не касалось важных для нее идей. Так, она с неприязнью относилась к Бунину из-за его вранья про Маяковского; терпеть не могла Набокова из- за того, что он замахнулся на нимб Чернышевского.
Контраст ее пристрастий отражался на ее доме, на том, что ее окружало. ЛЮ жила среди самых неожиданных вещей, но с ее вкусом они никогда не выглядели нелепыми. Даже китч она умела возвести в ранг искусства. Будучи поклонницей левого фронта, она тем не менее всю жизнь любила коврик, который никак нельзя было отнести к этому направлению. В 1916 году он был ей подарен Маяковским — расшитый бисером и цветной шерстью, с выпуклыми уточками, которые пялили перламутровые глаза. Это была насмешка молодого футуриста над мещанством, «красивостью», над китчем. «Володя рассчитывал, что мы посмеемся над шуткой и забудем о коврике. А мне он понравился, мне было приятно, что это подарок Володи, я его повесила над кроватью, и, ко всеобщему удивлению, он провисел у меня всю жизнь». Наверно, и элемент эпатажа здесь тоже присутствовал.
Она любила расписные подносы и старинные фарфоровые масленки. В конце сороковых у нее зажглись керосиновые лампы, которые все давно уже выбросили. Их мой отец переделывал в электрические. Вскоре ими стали увлекаться. «Я их ввела в моду», — сказала ЛЮ. Она уловила то, что витало в воздухе.
Во время войны, когда ничего не было и даже пара чулок превращалась в неразрешимую проблему, ей понадобилась занавеска на окно. Она собрала старые тряпочки, какие-то лоскутки, что ей давали знакомые, и по принципу деревенского одеяла сшила замечательной красоты лоскутную занавеску. Она висела у нее лет тридцать. А рядом стоял фикус, она не видела в нем ничего мещанского — просто растение с красивыми листьями.
Стены ее квартиры говорили о ее пристрастиях, о разнообразии ее склонностей. Кубистический автопортрет
Маяковского отлично соседствовал с эфиопским лубком, а птицы Брака летали рядом с космическими спутниками Натальи Гончаровой… Она любила определенных художников, самых разных — это были ее знакомые, друзья, а дружила и приятельствовала она с теми, чьи взгляды она разделяла, кого считала талантом или гениальной и интересной личностью. Часто эти люди дарили ей свои работы. Вот так и сложилось ее собрание.
С Марком Шагалом она была знакома еще до его эмиграции. Когда же подняли железный занавес, они встретились так, будто и не расставались.
Марк, вот ты всегда говоришь, что любишь Маяковского, а сам не сделал ни одной фантазии на тему его стихов.
Ах, Лиля, я уже старый и ничего не могу.
Отлично можешь. Попробуй!
Ну, я постараюсь… Но я хочу, чтобы ты посмотрела и посоветовала, а моя мастерская высоко, и ты не сможешь подняться из-за твоего больного сердца, — продолжал он отнекиваться.
Ты нарисуй, а я уж поднимусь. Не беспокойся.
Так появилась графическая серия о Маяковском, вызванная к жизни ею. Она даже подобрала с пола и сохранила наброски, как некогда сохранила обрезки пленки от картины «Закованная фильмой». Несколько листов этой серии Шагал подарил ЛЮ, несколько листов — Пушкинскому музею в Москве.
Они виделись во Франции, когда ЛЮ туда приезжала. Шагал подарил ей и отцу свою огромную монографию, где от руки на фронтисписе сделал рисунок фломастером и дарственную надпись. ЛЮ при каждой возможности посылала ему «Мишки» — конфеты, которые Шагал очень любил. (Один раз я отвозил в отель «Москва» Симоне Синьоре для него посылку — кило «Мишек» и книгу фотографий Наппельбаума.) В ее архиве лежат открытки- репродукции его картин, которые он отправлял ей и Василию Абгаровичу по праздникам. И последнее письмо от 12 августа 1978 года:
«Дорогой Вася! Как мне выразить нашу грусть и как мне передать все наши чувства о потере Лили. Вы знаете, как давно мы были с ней дружны. Мы помним Вас. Я и моя жена жмем сердечно Вашу руку. Марк Шагал».
Из классики она отдавала предпочтение Федотову и Венецианову, а передвижники оставляли ее совершенно равнодушной. Насчет же современных русских мастеров… Пожалуй, больше всех были близки ей по своим устремлениям Наталья Гончарова и Михаил Ларионов. В России они не встречались, а подружились лишь в Париже в пятидесятые годы. Гончарова подарила ЛЮ несколько работ. «Моей дорогой подружке Лиле», — надписала она каталог своей последней выставки в Париже.
Одна из картин Гончаровой — «Сфера» написана в 1959 году. Запуск спутника произвел на художницу такое сильное впечатление, что она сделала на эту тему несколько вещей. «Она ведь очень немолода, но как свежо чувствует, как современна!» — заметила ЛЮ.
ЛЮ рассказывала, как навестила Михаила Ларионова в его мастерской, пробираясь к постели больного художника по тропинке между сугробами бесчисленных полотен, картонов, рулонов и книг, книг… Они встретились так, будто были знакомы сто лет, много говорили о жизни, стихах, живописи, о том, как ему трудно и что он ничего не может найти среди этого, как он выразился, хлама… На прощание он все же нашел и подарил ей несколько рисунков, которые ЛЮ в Москве заботливо окантовала. И время от времени вешала то «Дягилева», то «Аполлинера», то профиль Маяковского в канотье, которого Ларионов нарисовал в 1922 году.
Она ценила Михаила Кулакова, Краснопевцева, у нее были их работы. Однажды где-то увидела картины Зверева и сказала, что это замечательно. Глазунова один раз посмотрела, первую выставку в ЦДРИ, и тут же перестала им интересоваться, хотя та, первая его выставка, была свежая и свернула со столбовой дороги социалистического реализма, что ЛЮ, правда, и отметила. Но она обладала даром предвидения.
Художники, которых она ценила, были из числа гонимых формалистов, то есть тех, кого не выставляли, не признавали, кто жил трудно, но не сдавался. Всегда любила Давида Штеренберга, Натана Альтмана и особенно Александра Тышлера. Из всех мастеров она ценила этого художника более других. Любила в его работах весь этот сплав фантастики и реальности, его выдумку. Рисунок «Хорошее отношение к лошадям» переезжал с ней с квартиры на квартиру, и она мечтала, чтобы Маяковскому поставили такой памятник. Куда там!
Когда Тышлер бывал у нее, она подкладывала ему листы бумаги, и за разговором он рисовал. А потом она эти рисунки окантовывала или дарила друзьям. Один из таких набросков — «Рука Лили». А портрет, который он написал в 1949 году, — самый любимый ею. Из своих портретов она еще любила полотно Штеренберга 1934 года. И конечно, портрет работы Маяковского, про который она рассказала:
«Однажды мы играли в карты (это было в 1916 году) и прервались, чтобы поужинать. Я сидела и ждала, пока закипит самовар. Володя схватил какую-то картонку, которая лежала среди старых газет, и начал рисовать на обороте. Я не успела опомниться, как портрет был готов. Мне он показался удачным, и я попросила его подписать. Вообще в 15—18-м годах вечерами, когда у нас собирался народ, Маяковский часто рисовал пером, карандашом или спичкой, обмакнутой в чернила. Портреты вручались оригиналам. В ту пору он был уже всероссийской знаменитостью, и его подарками дорожили, их берегли. Где они теперь? В каких запасниках или частных собраниях покоится эта галерея его современников? Мне удалось разыскать несколько рисунков…»
Как-то в 1939 году Надежда Давидовна Штеренберг, жена художника, пришла в гости к своей знакомой. Квартира была коммунальная, и, проходя по коридору, она увидела в соседней комнате на стене картину явно куби- стического стиля. Какая-то женщина мыла пол и ничего не могла объяснить, хозяйки не было. Надежда Давидовна подошла поближе, разглядела подпись и тут же позвонила ЛЮ, которая моментально примчалась и выяснила, что владелица картины, старушка, не прочь с нею расстаться за 200 рублей. Она дала ей 300 и стала владелицей автопортрета Маяковского! Он написал его в 1918 году. ЛЮ его помнила и тут же узнала. Картина затерялась где-то в хаосе революции, но все же нашлась. Поэт изобразил себя в цилиндре и желтой полосатой кофте. Он нахмурился — в правом углу, на него валится город. Это как бы визуальное продолжение его ранних урбанистических стихов.
Поскольку от автопортрета веет кубизмом, то его, конечно, нигде не выставляли до последнего времени, и увидеть его можно было лишь дома у ЛЮ. В 1983 году — еще до перестройки — Литературный музей взял его на юбилейную выставку в Политехнический и поместил как украшение экспозиции. Но комиссия МК КПСС, которая принимала выставку, ужаснулась и велела перевесить портрет высоко под потолок и снять этикетку — так, висит что-то цветное, ну и пусть себе висит. Никто на него не обратил внимания — что и требовалось. А вот западногерманским немцам МК КПСС был не указ и, еще раз напомнив нам, что нет пророка в своем отечестве, они выставили этого пророка у себя на выставке футуристов в самом центре Берлина. Центрее нельзя. Успех был огромный.
Что касается Пикассо, то они были знакомы заочно, передавали друг другу приветы через родных и общих друзей. «Вчера был Пикассо, я его кормила едой из твоей посылки, — писала ей Эльза в трудном послевоенном году. — Пикассо говорит, что у нас всегда очень вкусная еда, а ведь это то, что ты нам присылаешь… На днях вчетвером у Пабло праздновали его рождение, он с женой и мы. На столе стояло блюдо из креветок в виде огромной розовой клумбы, которую он сам соорудил. Очень красиво, но совершенно невкусно». Ну, раз Пикассо нравится русская еда, то ЛЮ послала ему продуктовую посылку, которую я же и отвез на почту. Он через Арагона поблагодарил и передал, что хочет написать двойной портрет «Музы»: Лиля — муза Маяковского, Эльза — муза Арагона. Но железный занавес еще не подняли, и это помешало ей приехать в Париж позировать художнику.
В годы, когда в России запрещали даже имя Пикассо, она перевела с французского его статью, чтобы окружающие могли узнать о нем хоть что-то.
Но один раз они с Пикассо все же увиделись. Вернувшись из Франции в 63-м году, ЛЮ рассказала, что они с Эльзой и Надей Леже ехали на машине мимо местечка, где у Пикассо была керамическая мастерская. «Надя предложила заглянуть — «а вдруг Пабло у себя?» — и мы действительно застали его за работой, с засученными рукавами. Руки были по локоть в глине, он даже не мог с нами поздороваться, мы поцеловались, повосклицали, на минуту присели, о чем-то пошутили — и тут же поднялись, чтобы ехать дальше, не мешать ему. Он не удерживал нас — ведь мы приехали не вовремя, — но приказал рабочему принести ящик с керамикой и предложил каждой выбрать подарок. Царский подарок! Я взяла барельеф головы быка. И, провожаемые его сожалениями о краткости визита, отбыли восвояси».
С Мартиросом Сарьяном ее связывали искренние приятельские отношения, из окна ее квартиры на Арбате были видны окна его московской квартиры. Иногда они говорили по телефону, одновременно смотрели друг на друга в окно и смеялись. Помню, что несколько раз кто- то от Сарьянов приносил ЛЮ сациви, или лобио, или всякую зелень, присланную из Еревана. Это было так просто — перейти переулок. ЛЮ в ответ передавала итальянский ликер, который появился в Москве в начале пятидесятых, коробку конфет или французские газеты. Но, в общем, это бывало нечасто, так как Сарьян большей частью жил в Армении.
ЛЮ активно интересовалась творчеством Нико Пиросманишвили и его личностью. Собирала материалы о нем — фото, документы, воспоминания, написала о художнике эссе. У нее было три его картины, и она щедро давала их на выставки, пока они не обветшали. Когда однажды во Франции решили сделать его экспозицию и обсуждали, где ее разместить, она удивленно сказала: «Как — где?! Конечно в Лувре!» В Лувре она и была устроена. ЛЮ считала Пиросмани гением.
Если бы ЛЮ узнала о нем при его жизни, я уверен — она нашла бы способ с ним познакомиться. А проведав о его бедственном положении, помогла бы ему в меру своих возможностей. Меценатство всегда было ей свойственно. Правда, оно не поощрялось советской властью, высмеивалось и осуждалось, но она поступала так, как считала нужным.
С Всеволодом Мейерхольдом
Человеческие отношения преходящи, и наши записные книжки полны мертвых телефонных номеров. Люди раззнакомливаются, уезжают, исчезают, умирают или забывают друг о друге, теряют интерес, перестают звонить… Но на смену одним приходят другие, появляются новые фамилии, вписанные свежими чернилами. Листая телефонную книгу ЛЮ, не перестаешь поражаться количеству людей, с которыми она общалась, людей разных эпох и возрастов. Писатели, артисты, врачи, музыканты, портные, какие-то чиновники… Некоторые абоненты вычеркнуты — умерли, скорее всего. А может быть, оказались негодяями. Всяко бывало. Какие-то персонажи густо зачеркнуты самопиской, даже аккуратно вырезаны бритвой или — есть и такие — тщательно стерты резинкой. Это значит, что жизнь стала не та — человек исчез на Лубянке и знакомство с ним, даже прошлое, опасно, очень опасно…
…Кто думал, что их сотрет,
Как резинкой с бумаги усилье карандаша,
Время? Никто, ни одна душа.
Однако время, шурша, сделало именно это…
Так впоследствии опишет тот мир, в котором царили «абажур, фокстрот, кушетка и комбинация, соль острот», Иосиф Бродский.
Но в двадцатых — тридцатых в алфавите Лили Юрьевны еще можно прочесть имена Сергея Эйзенштейна, Василия Качалова, Елены Сергеевны Булгаковой и Фаины Раневской, Фадеева, Гельцер и Дм. Шостаковича… Это те, кого «время не стерло резинкой».
Вот телефоны Любови Орловой и Григория Александрова, Николая Черкасова, Григория Козинцева, Маргариты Алигер и Рины Зеленой…
Шли годы, в записной книжке ЛЮ появились номера Юрия Любимова, Артемия Исааковича Алиханяна, Микаэла Таривердиева, Татьяны Самойловой, Андрея Миронова…
Но нет никаких следов телефона Всеволода Мейерхольда и Зинаиды Райх.
«Впервые мы встретились с ним на репетиции «Мистерии-буфф» в 1918 году в Петрограде, — вспоминала Лиля Юрьевна. — Он, как известно, ставил, а меня наняли учить актеров читать хором стихи. Артисты были набраны откуда попало, многие из императорской Александринки. Они не понимали новых стихов, были настроены антисоветски и саботировали постановку, подпиливая сук, на котором сидели. Мейерхольд выбивался из сил, репетируя с разношерстной труппой, а Маяковский злился, кричал и отчаивался.
Для работы дали помещение музыкальной драмы или консерватории, не помню. Помню, что много было роялей, и я сидела, зажатая двумя арфами, струны которых напоминали мне прутья клетки. Отчаявшись добиться толку от хихикающих артистов, я вылезла из клетки и пошла жаловаться Всеволоду Эмильевичу. Он вспылил и побежал в залу, где мы репетировали, с каким-то посохом в руках. Он был похож на Ивана Грозного, который вот- вот убьет своего сына. От одного его вида все притихли и перепугались, я в первую очередь. Помогло. Потом мы сидели в буфете, пили, наверно, морковный чай (другого тогда не было), и я восхитилась, как он быстро всех укротил. Он же, усмехнувшись, ответил, что у него большой опыт, приобретенный на репетициях с Идой Рубинштейн… «Ну и ну», — подумала я.
Потом мы дружили домами, ведь он ставил «Клопа» и «Баню». Он обожал Владимира Владимировича, как и тот Мейерхольда. На мой взгляд, это немного мешало делу, так как Всеволод Эмильевич беспрекословно принимал все, что предлагал Володя, а тот подчас предлагал не все одинаково хорошо, и ломать, исправлять недостатки, которые обнажала сцена, было иногда трудно и поздно. Такие же промахи бывали и у Мейерхольда, но Маяковский из-за своей влюбленности в него их не замечал.
Мейерхольд с Зинаидой Николаевной приехал в Гендриков на юбилей Маяковского с целым сундуком костюмов и париков. Все переодевались, многие стали неузнаваемы, и это в какой-то степени скрасило вечер, который был для юбилея не очень веселым. Но об этом много написано.
В тридцатых годах я бывала на всех премьерах в его театре и очень любила «Пиковую даму», которую он поставил в Малом оперном в Ленинграде. Я не пропускала ни одного спектакля, когда мы жили там с Примаковым в 1935 году.
Я очень хорошо относилась к его театру, считала Мейерхольда замечательным, первым режиссером. Мне импонировало его новаторство, его левые взгляды. Но спектакли нравились не все одинаково. Например, в «Бане» понравились частности, а в целом я считала постановку неудачной.
С Зинаидой Николаевной мы были в хороших отношениях. Правда, она меня почему-то немного стеснялась. Я знала ее еще до Мейерхольда, когда она жила с Есениным. У нее была запоминающаяся красота. Но мы тогда не общались, просто были знакомы. При Всеволоде Эмильевиче — другое дело. Мы бывали у них, они у нас, раз мы ездили к ним на дачу. У них всегда вкусно кормили и очень изысканная была сервировка.
Когда приближалось шестидесятилетие Мейерхольда, я спросила Зинаиду Николаевну: какой подарок мог бы его порадовать? — «Любой предмет, к которому прикасался Маяковский», — ответила она. Я подарила ему Володин портсигар, и он был очень тронут. Он им пользовался, и я видела его у него в руках несколько раз.