На утро четвертого дня, когда напряжение достигло крайности, приехал на ишаке мулла имам из селения Дуоба. Вытаращив красные от бессонницы глаза, он кричал у ишанских ворот:
— Люди зятя халифа сражаются с нечестивцами на холме Кызкала! Мечи архангелов разят безбожников.
Подгоняя своего длинноухого криками «кхх, кхх», красноглазый уехал.
Кабадианцы прислушались: да, до их ушей доносились далёкие выстрелы. Все смотрели на север с тоской и ужасом. Даже сам Сеид Музаффар вышел на крышу своей михманханы и, хмурясь, долго глядел на далёкие сопки.
Он спустился с крыши только тогда, когда в ворота подворья постучался Пантелеймон Кондратьевич. В сопровождении всего трех бойцов он появился со стороны Аму-Дарьи, спокойно проехал через опустевший город и попросил, чтобы ишан Сеид Музаффар собрал всех почтенных людей Кабадиана.
Уже с первых слов все стало понятно. Духовные отцы города, все эти има-мы, улемы, муллы, кары, супи, собравшиеся по просьбе Пантелеймона Кондратьевича к нему на беседу, говорили очень мало, очень скупо, но они как один ругательски-ругали Ибрагима-вора и его шайку. «Враги они всех людей, грабители, позор!» Сам Ибрагим осквернил священное писание кровосместителей связью с женой своего какого-то — Пантелеймон Кондратьевич толком так и не понял какого, — родственника. Но по тому, как все они трясли, негодуя, бородами, плевались и не скупились на самую грубую брань, видно было, что они искренне ненавидели главаря локайских банд, огнём и мечом разорявших страну. Но об Энвере они старались ничего не говорить. Они рассыпались в заверениях любви своей к Красной Армии и Советской власти. Они только прятали глаза под горящим проницательным взглядом ишана Кабадианского. Все вздрогнули, когда прозвучал его низкий, глухой голос. Почти не разжимая губ, он презрительно проговорил:
— Будь, о мусульманин, без желаний — и богатство придет к тебе домой, будь мужественным — станешь сильным! Аромат амбры не заглушит зловония чеснока. На языках ваших столько фисташковой халвы и фараката, рахатлукума и печакишинди, сколько не умещалось на самых громадных подносах у Глухого Кара-муллы — кондитера эмира бухарского, а в сердце у вас весь навоз из нужников дворца-арка. Болтуны, равные по коварству самому кушбеги Низаметдину ходжа Ургаиджи, вы рассыпаете цветы бессовестной лести, закатываете глаза, точно проститутки из непотребных бухарских домов, а сами, став клятвонарушителями, мечтаете о возвращении кровопийцы Сеида Алимхана, чья нагайка гуляла по спинам народа от Бухары до Гиссара, чьё лезвие гнусной тирании обагрялось вечно, но никогда не насыщалось кровью бедняков, чья чудовищная похоть не оставила ни одной красивой девственницы, чья жестокость поддерживалась палачами, стоявшими всегда у дверей его михманханы. Одна ничтожная серебряная монета, один-един-ственный диргем насыщает нищего, а вся Бухара не смогла насытить одного эмира Сеида Алимхана. Эмир наслаждался, а голодающие бухарцы привязывали на свой тощий живот «санги каноат» — камень удовлетворения, дабы ощущением тяжести утишить страдания голода! Увы, трижды увы. А ныне пришел вместо эмира некто и требует, чтобы мы, ишан Кабадианский, щит справедливости, провозглашали в честь его хутбу, славили ради него единство божье и призывали благословения всевышнего и молились за него как повелителя правоверных. И хочет он чеканить монету и стать якобы законным правителем. А всякие беки, улемы, чиновники целой кучей бегут на глаза его, этого пришельца, и жаждут, чтобы он узнал их и позволил им сидеть рядом с ним, и разрешил бы считаться его однокашниками и соседями. Но если поближе глянуть, то поведение этого страшного человека оказывается развратным и грязным, а турки его — взяточниками, узурпаторами, дармоедами, а полководцы его — торгашами женских тел, а курбаши — атаманами разбойников, кровопийц... Эй, вы! В сладких речах радеющие о народе. Поглядите вокруг на поля и горы: ни зелени на лугах не осталось, ни ветви в садах. Саранча пожрала сады, а люди поели саранчу. А вы, наставники и пастыри, вы, надевшие на своё тело дервишское рубище — «хирка» и сидящие с постными лицами, лжёте, бесстыдники, лжёте! Проваливайте! Убирайтесь!
Сеид Музаффар поднял посох и, раздавая щедро удары по головам, плечам, спинам духовных лиц, выгнал их, безропотных, жалких, ничего не понимающих, из михманханы.
Он остался один с Пантелеймоном Кондратьевичем. О чём они беседовали, никто так и не узнал.
Глава шестнадцатая. СЫН И ОТЕЦ
Вонзи в себя иглу, а потом уж вонзай
в моё тело остроконечный кинжал.
Абу'л Ма'ани
Изрыгнувший гнусь о родном отце хуже
грабителя могил.
Пусть захлебнётся змеиным ядом.
Джелал Эбдин Руми
Привалившись спинами к глиняной горячей стенке, сидели на корточках кунградцы-чабаны. Толстые ватные халаты, большие, небрежно наброшенные, побуревшие от времени и грязи чалмы хорошо защищали от палящих лучей солнца. Но видимо чабанам не привыкать было к жаре, потому что кисти рук их, лежавшие на коленях, совсем почернели от загара, а белки глаз и выцветшие тощие бородки белели на очень тёмных сухих лицах. «Совсем как у великомучеников на рублёвских иконах», — подумал Пантелеймон Кондратьевич, и ему стало даже смешно от такого сравнения: фанатики-мусульмане, похожие на православных угодников! Самому Пантелеймону Кондратьевичу приходилось туго в одуряющем пекле. Не случайно же район Термеза значится во всех учебниках географии как одно из самых жарких мест земного шара. Но командир и виду не показывал, что ему невмоготу стоять здесь, на раскаленной глиняной площадке, и вести разговоры с почтенными представителями могущественного племени кунград. Сухая земля, глиняные стены кубического грубо слепленного здания пылали, точно огненная печь, и Пантелеймону Кондратьевичу ужасно хотелось спрятаться в маленький кусочек только-только родившейся тени.
Но служба службой, и уйти сейчас, не кончив разговора, — значило прервать переговоры с самыми почтенными и важными людьми всей округи. Накануне пограничники помешали кунградцам угнать за Аму-Дарью тысяч двадцать баранов. Пастухов задержали. Ночью на заставу приехали старейшины племени. Старики сидели здесь с рассвета, в тёмных глазах их читалась мудрость мира, а в медлительных словах — древний опыт поколений. Никакая дипломатия, никакие уговоры не производили на них впечатления. Ни на какие половинчатые предложения они не шли. Мир или война. Если он, Пантелеймон Кондратьевич, командир, отпустит кунградских джигитов и вернёт задержанные на переправе через Аму-Дарью отары, — мир, если нет — они снимаются и уходят в Локай, а Локай — значит Ибрагимбек, значит басмачество. Разглядывая узор, вырезанный елочкой в серой глине стены, Пантелеймон Кондратьевич, медленно подбирая слова, разъяснял в десятый раз:
— Ежели бы скот принадлежал крестьянам и пастухам, я бы вернул его вам сразу, но мне сказали, что скот вашего бая, арбоба Тешабая ходжи, который и не живет здесь, а где-то в Гиссаре или Бальджуане, а вы только чабаны и пасете его баранов и коз. И что вы так хлопочете, друзья? Вам неприятности, неудобство, вас задерживают, в вас стреляют, вы жизнью рискуете, а ваш бай или арбоб, как его там, сидит себе дома, и его блоха не укусит. Сами впроголодь живете, подвергаетесь бессовестной эксплуатации, а за помещика-живоглота просите, горой за него стоите. Темнота беспросветная! Худым, что от бая идет, вы мешки набиваете, а хорошее и на ладони у вас уместится!
Но кунградцы не понимали, что такое эксплуатация, и до них плохо доходил смысл слов русского командира. Каждый раз, как Пантелеймон Кондратьевич, произнеся фразу, останавливался, кунградцы поднимались, кланялись, точно во времена эмира, и говорили враз, чуть ли не хором:
— Да процветает ваш дом, господин. Милости ваши безмерны, господин. Обычай наш старый, от бога. Бай наш Тишабай ходжа, отец наш родной, тоже от бога, а у всякого, кто дунет на светильник, который возжёг бог, борода загорится. Мы к вашим услугам, таксыр, отпустите наших баранов, отпустите наших сыновей, не подвергайте их мучительной казни.
Пантелеймон Кондратьевич объяснял, что Красная Армия — армия народа, армия свободы и никого мучительной казни не предает, но стоял на своем, что пограничники не позволят угонять из советской страны на ту сторону, за границу, скот — народное достояние. Старики-кунградцы опять вставали, вздыхали и повторяли жалостливые слова о милости, о сыновьях, кота-рым грозили, по их мнению, мучительные пытки и смерть. Переговоры явно затягивались, Пантелеймону Кондратьевичу начинало казаться, что мозги у него закипают, красный туман порой застилал ему глаза, и он сначала не поверил, что далеко на желтой плоскости степи появился быстро скачущий всадник. Он принял его за черное пятно, рябившее в глазах и колеблемое струйками жара, поднимавшимися вверх над иссушенной, раскаленной, почвой.
Не прекращая беседы со стариками, Пантелеймон Кондратьевич крикнул:
— Товарищ Тимошин, подай чай гостям!
Сам он быстро зашел за домик и в бинокль изучал приближающегося всадника.
— Ничего примечательного... басмач не басмач... винтовки нет... Джигит с почтой, что ли?
Он прошел мимо купградцев, пивших чай столь же солидно, сколь они вели разговоры. «Сидите, сидите», — сказал он, когда они почтительно поднялились, и ушёл в здание. Насчёт всадника он не беспокоился. Бойцы, далеко выдвинутые в степь, всё равно перехватят его.
Старая глинобитная сакля, где размещался сейчас кабинет начальника пограничной заставы, служила не одному поколению амударьинских казакчей — контрабандистов. Несмотря на тщательную уборку и чистку, она выглядела тёмной и грязной. Да и разве ототрёшь, отмоешь копоть горевшего здесь многие десятки лет костра. Чёрные стены внизу залоснились, отполированные до блеска спинами людей. Но хоть и временно здесь находился Пантелеймон Кондратьевич и каждую минуту мог сняться и уехать, тем не менее даже самый придирчивый взгляд не обнаружил бы ни на грубых глиняных полочках тахмана, ни на земляном, плотно-утрамбованном полу ни пылинки, ни соринки. Всё убранство кабинета начальника погранзаставы состояло из переметных сум, узбекских двух сундуков, обитых цветными пластинками меди, паласов и кошм. В углу на стойке стояли винтовки и ручные пулемёты.
С облегчением вдохнув сырой, почти холодный, если сравнить с наружным, воздух, Пантелеймон Кондратьевич сел по-турецки на палас и занялся разбором почты. «С каждым днем горячее, — думал он, перечитывая письмо, полученное из Ташкента. — Вот взять этого... Хикс — англичанин, очевидно, принял мусульманство, учился в Стамбуле. Смотри, куда тянутся щупальцы... связан был с деятелями партии младотурок... Давно работает. Недавно произведен в чин майора... Советуют смотреть в оба. Опасный тип имел какое-то отношение к Бейли Малессону. Где-то появился около Кабадиана под личиной пенджабца или индуса. Держит контакт с Энвером. А появление такого типа означает, что Лондон затевает крупную акцию. Ташкент требует установить, под каким именем он путешествует».
Топот лошадиных копыт оторвал Пантелеймона Кондратьевича от письма. Он выжидательно посмотрел на дверь. Наклонив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, всунулся (именно всунулся, потому что дверь была очень узкая) всем своим большим телом вестовой Тимофеев и отрапортовал:
— Привели.
— Кого?...
— Да того... перебежчика, у него ещё жена... да девчоночка у них...
— А-а, Иргаш. Приехал!
— Он самый. До вас рвётся, однако. В растерзанном виде. По солнышку шпарил, аж от конька пар валит, кабы не пал.
— Коня поводи, а этого Иргаша давай сюда.
Сев прямо, Пантелеймон Кондратьевич сделал вид, что занялся делом. Он не шевельнулся, когда дверка с треском ударилась о косяк, и в комнату ввалился действительно растерзанный Иргаш. Вид у него был совсем дикий: лицо залил пот, глаза налились кровью.
— Командир, — простонал Иргаш и, ударив текинскую папаху свою оземь, всем телом повалился на пол. Он снова и снова повторял слово «командир», перемежая его нечленораздельными звуками.
Только выдержав большую паузу, Пантелеймон Кондратьевич спокойно спросил:
— Что случилось, Иргаш? Как дела?
Всё ещё бормоча и захлебываясь, Иргаш поднял голову.
На какое-то мгновение Пантелеймон Кондратьевич поймал его взгляд и сразу сделал вывод: «Притворяется. Сплошной наигрыш. С этим хитрецом надо держать ухо востро». К такому выводу командир пришёл потому, что дикие истерические телодвижения, растерзанная одежда, искажённое лицо Иргаша никак не вязались с испытующим, изучающим и в то же время холодным взглядом Иргаша.
— Ты устал, Иргаш, жарища, горячий ветер... Башку напекло, пойди, попей чаю, отдохни... Поговорим потом.
Но такой поворот беседы нисколько не устраивал Иргаша. Несколько секунд он сидел, вытаращив глаза и открыв рот, и вдруг сказал совершенно спокойным, нормальным тоном:
— Дело, командир, очень важное, — но тут же спохватился. Вцепившись руками в борта халата, закатил неестественно глаза и начал выдавливать откуда-то далеко изнутри отрывистые восклицания:
— Господин!.. Пощады! Милости!
— «Что такое? Помолчим, послушаем!» — подумал Пантелеймон Кондратьевич. Он медленно курил, пока Иргаш, раскачиваясь, как дивана, хрипел:
— Пощадите его! Извините его! Он раскается. Господин, проявите великодушие.
Он начал ловить руки Пантелеймона Кондратьевича, пытаясь их поцеловать.
— Брось! Ты здоровый, крепкий парень. Чего ломаешься? Говори толком!
— Вы знаете его, вы доверяете ему! Но прежде чем я скажу, прежде чем я всё скажу... Клянусь, я всё скажу. Я требую... я умоляю, скажите, что его не тронут, обещайте даровать ему жизнь, о, сокровище родников мудрости.
Льстивое, цветистое обращение, столь неуместное в этой глиняной, бедной хижине, прозвучало так нелепо, что Пантелеймон Кондратьевич разозлился:
— Долго ты ещё дурака валять намерен?
Эти «родники мудрости» насторожили Пантелеймона Кондратьевича. «Явно Иргаш не то, за что себя выдает,— думал он.— Уж слишком выспренно говорит».
И глядя прямо в глаза Иргашу, он в тон его вычурным словом, продекламировал нараспев:
— Тот, кто говорит тебе о недостатках другого, несомненно расскажет другим о твоих недостатках. Не правда ли?
Иргаш тупо поглядел на Пантелеймона Кондратьевича. Он, видимо, ждал, что командир с жадностью примется его расспрашивать, что-нибудь пообещает. И потому что планы его не оправдались, Иргаш запутался и потерял нить мысли. Он продолжал всхлипывать и стонать, а Пантелеймон Кондратьевич читал в его глазах, что он старается выиграть время и подобрать нужные слова.
Наконец Иргаш заговорил:
— Даруйте ему милость. Иначе я ничего не скажу. Режьте, жгите меня — не скажу. Даже если в масле кипящем варить будете, все равно не скажу. О несчастный ты, Иргаш! О несчастнейший ты из сыновей! Горе мне! Горе мне!
— Значит, речь идёт о вашем отце, значит, вы пришли сказать что-то о вашем отце? — Пантелеймон Кондратьевич вздрогнул, но постарался скрыть своё возбуждение. Он холодно, испытующе смотрел на Иргаша, который под его взглядом весь сжался, скорчился.
— Господин, — пролепетал он, — мой отец Файзи Шакир.
— Это нам известно.
— Я думал, отец пропал. Умер в Бухаре, а он... он... Чёрный огонь опалил мне сердце. Умоляю. Я отца люблю сыновьей любовью. Ужасно говорить сыну против отца... но...
Он судорожно сглотнул слюну и закашлялся. Пантелеймон Кондратьевич терпеливо ждал, хотя по телу его волной прошла дрожь отвращения.
— Я люблю большевиков... и я помогаю вам, хоть и знаю, нет мне пощады в том мире... Когда я предстану пред ангелом Азраилом, он скажет...
— К чёрту Азраила! Говори дело! — Пантелеймон Кондратьевич понял, что на Иргаша надо прикрикнуть.
— Говори дело! — повторил он.
— Сейчас, сейчас. Я спешу! Надо спешить, надо остановить руку предательства, руку моего... о... моего отца!
— Так! — вырвалось у Пантелеймона Кондратьевича. Ему стоило больших усилий скрыть всё нарастающее беспокойство. «Файзи?!. Не может быть! Хотя тут и почище происходят истории...»
— Сейчас, сейчас, но в сердце боль.. — бормотал Иргаш. — Сколько мне Советская власть даст за мои слова… об отце?
— Скотина! — только и смог от неожиданности пробормотать Пантелеймон Кондратьевич. «Ах, вот кто ты такой!» подумал он.
— Понимаете, — деловито продолжал Иргаш, — моего отца расстреляют. Мне большое горе, большой убыток. Прошу немного мне заплатить, самую малость!.. Новость стоющая, а потом я без отца останусь.
Пантелеймон Кондратьевич вдруг вскочил, схватил за плечо Иргаша, поволок его с неожиданной силой к пробитому, видно, недавно окну. Толкнул ставню. Горячий ветер пахнул в лицо сушью, огнем.
— Видишь, — сказал он Иргашу, — вон там домишко, тебя сейчас отведут туда... поставят спиной к стенке и расстреляют. А поганый твой труп прикажу бросить в степь — пусть его сожрут шакалы.