Пантелеймон Кондратьевич вдруг вскочил, схватил за плечо Иргаша, поволок его с неожиданной силой к пробитому, видно, недавно окну. Толкнул ставню. Горячий ветер пахнул в лицо сушью, огнем.
— Видишь, — сказал он Иргашу, — вон там домишко, тебя сейчас отведут туда... поставят спиной к стенке и расстреляют. А поганый твой труп прикажу бросить в степь — пусть его сожрут шакалы.
Он отшвырнул Иргаша от окна на палас — Понял?! Говори правду, только правду!
— Я твой раб, начальник. Ты дал мне свободу. Моя жизнь и смерть в твоих руках. Я хотел сказать и скажу... Стреляйте. Я не боюсь. Отец прикидывается другом Красной Армии, но зачем он жжёт по ночам на склонах холмов костры? Он говорит: «Я большевик! Я большевик!» А сам готовится напасть на заставу... Зачем он писал письма Энверу, я спрашиваю?
— Энверу?
— Да, да, я сам возил письма его к зятю халифа.
Впоследствии Пантелеймон Кондратьевич утверждал, что первым его движением было выкинуть за дверь этого подлеца. Однако он ограничился только тем, что закурил новую папиросу и постарался оттянуть немного времени, чтобы спокойствие вернулось к нему. Он стоял у окна и смотрел перед собой. «Экая гадина. И это сын!» Но угнетала Пантелеймона Кондратьевича даже не подлость Иргаша... Угнетала его новость, принесенная Иргашем. Как ни верил он в честность Файзи, но... трудно представить себе, что сын возведет напраслину на отца. Отряд Файзи сражался на чрезвычайно ответственном участке. И если «пащенок» прав, если... если Файзи... тогда...
Взгляд Пантелеймона Кондратьевича привлекло какое-то движение в степи и притом совсем близко. На теле у него выступила испарина. Он вдруг захлопнул ставню и стремительно повернулся к Иргашу, всё ещё сидевшему в покорной, полной картинного горя позе.
— «Прикидывается собака!» — мелькнула мысль. Сделав несколько шагов и остановившись перед Иргашем, Пантелеймон Кондратьевич произнёс вслух:
— Ну, ну? Как же ты всё узнал?
Иргаш истерично закричал:
— Я твой слуга, я твой раб. Я хочу помочь.
— Как ты узнал про отца?
— Клянусь, я говорю правду. Он заставил меня помогать ему в чёрных его делах. Увы, я соучастник. Но я сказал себе: «Нет, так нельзя. Я пойду к командиру и скажу правду. Наш пророк приказывал говорить правду». И я пришёл.
Издалека донёсся приглушённый закрытыми ставнями топот многих коней, и Пантелеймон Кондратьевич заволновался.
— Ты грамотен?
— Плохо.
— Тогда вот что, идём.
Он быстро вывел Иргаша из комнаты, пересёк дворик, где всё ещё сидели, но уже в широко расплеснувшейся прохладной тени, кунградцы, втолкнул его в соседнюю мазанку. Там, за сбитым из грубых досок столом, сидел командир.
— Снимите с него дознание! А ты подпиши.
Иргаш кивнул головой.
— Никому ни слова не скажешь.
— А что с отцом будет?
— Не твоего ума дело...
— Но как я ему в глаза буду смотреть?
— Ничего не поделаешь. Сделанного не воротишь. Ну, а семью вечером по холодку повезёшь... Смотри только... Не боишься?
— Нет, довезу.
Пантелеймон Кондратьевич поспешил вернуться к себе. По дороге он отдал приказ:
— Поднять всех бойцов. В ружьё.
— Товарищ командир, к заставе подъезжают вооруженные всадники... тридцать сабель... из добровольцев Файзи.
— И я знаю, что Файзи,
Он вернулся к себе и только тогда вздохнул свободно. Постояв с минуту около окна, он пересёк комнату и, открыв широко дверь, воскликнул:
— Входите, входите!
Вот уже полчаса Пантелеймон Кондратьевич следил через окошко за движением всадников. Степь в тех местах ровная как стол, и наблюдение не мешало разговору. Волноваться начал командир только тогда, когда он убедился, что среди приближающихся к заставе всадников едет сам Файзи. Сначала Пантелеймон Кондратьевич подумал, уж нет ли известной доли истины в словах Иргаша. Но вся застава стояла под ружьём и беспокоиться не было смысла.
Здоровался Файзи, как обычно, холодновато, без проявления особого жара. Раньше бы Пантелеймон Кондратьевич не обратил на это внимания, но сейчас несколько равнодушный, скорее тусклый, голос Файзи показался натянутым и неестественным. Файзи явно постарел за месяц боев и походов. Правда, вид его, подтянутый и строгий, делал его теперь более похожим на военного командира, но голова чуть тряслась, а в глазах замечалась тоска, как у человека, снедаемого внутренней болью. Он осунулся, похудел, резкие тени легли на его иссеченное ветрами лицо, грудь впала. В течение всего разговора он кашлял. Пантелеймон Кондратьевич на мгновение, почти невольно помедлил протянуть свою руку. Файзи заметил задержку и медленно вскинул глаза, испытующе посмотрел на командира, на его хмурое лицо. Старик инстинктивно почуял неладное, но ничего не сказал, а остановился в выжидательной позе.
«Нет, разве он похож на предателя? Рабочий. Пролетарий», — думал Пантелеймон Кондратьевич, но преодолеть недоверия, посеянного Иргашем, не мог. Стараясь не глядеть прямо в глаза Файзи, он сам сел и предложил сесть ему.
— Пожалуйста, прошу. Сейчас попьём чаю.
— Вы, — покачал головой Файзи, и в углах рта его появились горестные складки,— вы, я вижу, всё уже знаете.
— Что я знаю?
— Я пришел посоветоваться к вам, как к другу. Я хочу спросить... да... нехорошее дело, когда у командира... э... начальника отряда... человека... такого... ну, такого...
— Что случилось? Что вы? — в голосе Пантелеймона Кондратьевича звучала такая фальшь, что ему самому стало противно.
— Я думал вам всё сказать откровенно, — с горечью проговорил Файзи, — но вы, вижу, всё сами знаете. По вашему обращению вижу — всё знаете, — он тяжело вздохнул. — Я заслужил такое обращение... Я отвечаю за всё, за всё.
И хотя Пантелеймон Кондратьевич уважал и даже любил Файзи, но сейчас, когда он снова заговорил, тон его был деловитым, сухим:
— Пожалуйста, я слушаю вас.
Очень спокойно, без всякой рисовки, точно все это его не касалось, Файзи рассказывал:
— Я говорил вам, что у меня было два сына: Рустам и Иргаш. Рустам погиб, а Иргаш уехал ещё до революции из Бухары, и я не знал, что с ним. Теперь, увы, я узнал. Народ у нас говорит: судьба имеет длинную руку. — Голос Файзи становился каким-то мёртвым. — Воспитывал я сыновей в честности, справедливости, мужестве. И один проявил себя в испытаниях честным, справедливым, храбрым. И он умер как подобает мужчине, хотя ему тогда не исполнилось и восемнадцати лет. А Иргаш? И его я воспитывал в понятии чести, но, увы! Я говорил ему — не лги, а он лгал, я ему говорил — не лице-мерь, а уста его говорили другое, чем глаза. Я говорил — будь честен, и вот... вина моя... в сердце его капля за каплей вливался яд... Я виноват. Я отец... А за поступки сына отвечает отец.
Тяжело было смотреть на Файзи. Весь он дрожал. Лицо его отражало такую боль, что Пантелеймон Кондратьевич вдруг почувствовал, что вся его суровость, порожденная предубеждением, тает. Он старался припомнить сло-ва Иргаша, чтобы не поддаться обаянию большой души старика.
Самые противоположные чувства боролись в душе Пантелеймона Кондратьевича. Ему так хотелось вскочить взять руки старика, обнять его, успокоить, но червячок сомнения шевелился где-то внутри, капельки горечи отравляли сознание. Лицо его оставалось сумрачным, каменным. Файзи опускал голову всё ниже, а голос его становился тихим, блеклым, что противоречило страстному содержанию его слов. Файзи не мог смотреть на суровое лицо комиссара, в котором он ждал и боялся прочитать себе приговор.
— Он мой родной сын, и я думал: пшеница — из пшеничного колоса, ячмень — из ячменного колоса. Разве я мог знать, что из моего семени выйдет сорная трава... Мир непостоянен. Нет верности в нем... Ты хочешь создать жилище, но забываешь, что строишь на текучей воде. И что случилось с Иргашем?! Виноват я! Разве смел я тогда отпускать его от себя, разве мог допустить, что он ушёл один в степь и горы и остался там без отцовского совета. О если б это был Рустам, мужественный Рустам. Когда, наконец, я забуду тебя! Лгут те, кто говорит: память стирается, как монета, брошенная в чашку нищего... Рустам, Рустам! Он не поддался бы... И вот, начальник, я пришёл насчёт Иргаша... Даже если твой сын идиот, пусть он будет здоров, — говорит народ. И я здесь...
Последние слова Файзи прозвучали мольбой, стоном... Он долго не мог продолжать, собираясь с мыслями, и Пантелеймон Кондратьевич не мешал ему, а только курил и курил.
— Они купили его, — после долгого молчания сказал Файзи.
— Кто они? — вырвалось против воли у Пантелеймона Кондратьевича.
Файзи с удивлением поднял голову и посмотрел на командира.
— Я не знаю, ты лучше знаешь, кто они, — и он только добавил: — Я отец, Иргаш — сын. И видит бог, я люблю сына, но горы разрушаются землетрясением, любовь и дружба разрушаются словом. Энвер и его свора пришли сюда непрошенные. Они взяли народ за глотку. Они повернули оружие людей на тех, кто несёт им свободу от гнёта и капитала. Я приехал сюда сражаться против помещиков и баев за народ и вдруг вижу: много людей из народа встали на защиту своих злодеев и угнетателей. Я не понимаю, что случилось. Тысячу лет батрак целовал руку хозяина, готовый укусить эту руку. А сейчас я вижу: баи сказали несколько сахарных слов, и сколько крестьян забыли свои обиды, забыли горечь унижений. Что случилось? Неужели они поверили, что аллах им прислал сюда зятя халифа? Неужели достаточно капли мёду, чтобы люди шли лизать прах его ног?
Выяснилось, что в отряде Файзи в самый разгар боёв с энверовской бандой неожиданно появился Иргаш. Файзи безмерно обрадовался, что его сын хочет сражаться против Энвера. Иргаш получил винтовку и показал себя храбрым воином. Но вскоре из разговоров выяснилось, что Иргаш в бытность свою за границей служил саисом — стражником у кундузского губернатора. Более того, Иргаш проговорился, что уже бывал несколько раз в Восточной Бухаре, в районах, захваченных Энвером. Когда Файзи спросил, что он здесь делал, Иргаш туманно сказал: «Товар привозил, торговал хозяйским товаром. У меня есть хорошие друзья. Отец, они хорошие, щедрые люди. Они могут быть и твоими друзьями. Всё в твоей воле». Когда Файзи потребовал назвать этих «друзей», Иргаш замялся, запутался. Ошеломлённый, полный подозрений Файзи на вечернем привале устроил совет с Юнусом и другими своими командирами. Решили допросить Иргаша построже, но когда за ним послали, оказалось, что он исчез.
Тогда-то Файзи решил встретиться с кем-нибудь из командования Красной Армии.
Ближе всего оказалась пограничная комендатура, и Файзи поехал к Пантелеймону Кондратьевичу.
Жалкая улыбка кривила губы Файзи. Он сжимал руки и вздрагивал.
Пантелеймон Кондратьевич знал суровый, сдержанный нрав Файзи, и сей-час столь бурное проявление чувств заставило поверить в его искренность. У него возникла окончательная уверенность, что напыщенностью, аффектацией Иргаш хотел произвести впечатление. Чем дальше, тем картина делалась запутаннее.
— Что решил отряд? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.
Вдрогнув, Файзи поднял глаза. Он ждал продолжения, но Пантелеймон Кондратьевич предпочел остановиться и только вопросительно смотрел на собеседника.
Чуть слышно Файзи начал:
— Я знаю: большевик должен стоять как скала. На чистом лице больше-вика даже маленькое пятнышко — позор. Мой сын Иргаш — пятно, большое пятно. Мне партия доверила большое дело. Партия сделала меня начальни-ком отряда. Разве можно отцу продажного сына, быть начальником коммунистического отряда? Я больше не начальник. Я пришёл к тебе, брат, отдать своих людей, своих воинов.
Предложение Файзи застало Пантелеймона Кондратьевича врасплох.
— У нас народ рассказывает, — вдруг печально заметил Файзи, — жил лев, а у него был верный друг — собака. И лев стал непобедим, ибо собака охраняла его с тыла, когда он сражался. Собрались звери, и лиса сказала: «Скажем льву — собака хочет тебя загрызть и сесть на твоё место». Звери ответили: «Лев посмеётся и только». «Нет, — сказала лиса. — Лев сначала посмеётся, потом задумается, затем заподозрит и сожрёт собаку.» Так и случилось. Подозрение — жало змеи, но и своим жалом маленькая змея может убить слона!
«Он прав, — думал Пантелеймон Кондратьевич, — если действительно враги подослали Иргаша ко мне, чтобы посеять подозрение, они отлично справились со своей задачей. Вот я вижу перед собой честного человека. И почти не верю ему!».
— Нет, — сказал он в полном противоречии со своими мыслями, — никто вас, товарищ Файзи, не отстранит от командования. А что касается Иргаша, вы сами сказали, что он хороший вояка. Ну подумаешь, возил контрабанду из-за рубежа. На то вы и отец, чтобы присмотреть за сыном, повлиять на него.
Файзи обрадовался и бросился обнимать Пантелеймона Кондратьевича, бормоча:
— Друг... брат...
Он заспешил, заторопился:
— Я тогда поеду! Мне легче стало! Увы, хоть кость и осталась в ране, но... я сейчас же поеду.
— Вот, забыл, — сказал Файзи, возвращаясь от двери, — и положил на столик несколько писем.
— Что это? Ого, от самого Энвера? — спросил Пантелеймон Кондратьевич и быстро пробежал лежавшее сверху письмо.
Энвер призывал Файзи и его, как было сказано в письме, львов ислама повернуть оружие против нечестивых Советов. За что Энвер сулил бойцам отряда и самому Файзи золотые горы на этом свете и райские услады в потустороннем мире.
— Каждый день пишет, — усмехнулся Файзи, — писем больше, чем пуль! Плохо видно ему, если вместо меча взялся за перо.
— Ну, а вы? — невольно Пантелеймон Кондратьевич вспомнил слова Иргаша о письме Файзи к Энверу и покраснел.
— Мы, — вздохнул Файзи, — у нас в отряде писаря нет. Стрелять нам легче, чем писать. Ну, я ему письмецо одно написал, крепкое, ласковое... Наверное, и сейчас ещё плюется.
— Писать ему, пожалуй, и не стоило. Мало ли как он повернет самый факт переписки. Провокатор известный. Ну да чёрт с ним. Я вот что хотел сказать. На вас, Файзи, смотрит весь фронт. Не подпускайте, сколько можете, господина Энвера к Кабадиану. Стойте крепко. Учтите: ишан Музаффар недоволен Энвером и с ним не пойдёт. Значит, тыл у вас крепкий. Держитесь. Подмога на пароходе из Термеза, наверно, уже вышла. А я буду за границей смотреть, чтобы с той стороны не ударили.
Файзи обнял Пантелеймона Кондратьевича и выбежал из сакли. Голос его звучал громко и чисто:
— Друзья, садитесь на коней! Поехали. Мы сегодня же ударим на врага!
За ним вышел во двор Пантелеймон Кондратьевич. Он рассеянно поглядывал на файзиевских конников, подтягивавших подпруги, взнуздывавших коней. И вдруг лицо его просветлело. Он увидел Юнуса и открыл уже рот, чтобы окликнуть его, но остановился. Он стал свидетелем сцены, какие не забываются.
Весь Юнус был один порыв, одно движение: руки его протянуты, рот при-открыт, глаза горели... Пантелеймон Кондратьевич проследил этот взгляд, устремлённый на проходивших по двору женщин: молодую жизнерадостную блондинку Ольгу Алексеевну, несшую на руках ребенка, и рядом с ней Дильаром, ревниво державшуюся рукой за кончик одеяла, в которое была завернута её дочка.
Из горла Юнуса вырвался сдавленный возглас. Дильаром обернулась, и лицо её вспыхнуло. На какое-то мгновение она задержалась и смотрела на мужественное лицо Юнуса. Оно тоже медленно темнело от прилившей к коже горячей волны.
Но Дильаром вдруг накинула на голову камзол и с легким возгласом: «Господь всесильный, это он!» бросилась за Ольгой Алексеевной, и её гибкая фигура скрылась в чёрном провале двери.
Юнус так был ошеломлён встречей, что даже не удивился, когда Пантелеймон Кондратьевич обнял его.
— Это она, Дильаром. Небо и земля! Наконец я нашёл её. Как она здесь оказалась?
Когда Пантелеймон Кондратьевич рассказал все, что он знал о Дильаром, Юнус опустился на землю и обхватив голову руками, застонал:
— Меджнун не искал Лейли и нашёл, на беду себе, в пустыне. Нашёл и потерял. Горе моему сердцу! Я искал тебя по лицу земли, сердце моё звало тебя, и я нашёл тебя на берегах реки... Зачем? Чтоб разлука когтями вцепилась в моё сердце — сердце несчастного Меджнуна... О Дильаром, мечта души моей. И ты стала женой другого... Что делать? Что делать?
Горе свое Юнус проявлял так непосредственно, что Файзи долго не решался беспокоить его. Он стоял над сидевшим на земле другом и поглядывал то на его вздрагивающие плечи, то на Пантелеймона Кондратьевича.
Смущение и беспокойство овладели Пантелеймоном Кондратьевичем. С одной стороны, ему жалко было этого мужественного, сильного Юнуса, а с другой — надо было выпроводить как можно скорее с территории заставы Файзи, чтобы он не встретился с Иргашем.
Но Файзи всё же принудил Юнуса подняться и сесть на коня. Весь отряд ускакал в вечернюю степь, и необыкновенно длинные фантастические тени пролегли до самого горизонта.
Пантелеймон Кондратьевич уже разговаривал со стариками-кунградцами. Он недолго колебался:
— Хорошо, — сказал он, — я вам верю. Вы люди почтенные, бороды у вас белые. Советская власть уважит вашу просьбу. Забирайте ваших пастухов, забирайте ваши отары. Власть конфискует у бая баранов за то, что он хотел угнать их за границу. Советская власть дарит баранов вам, беднякам и батракам. Поделите стада и живите. Но если хоть один баран подойдёт к Аму-Дарье, не видать вам ваших отар как ушей своих. Идите!
Старики не уходили, они галдели и шумели.
— В чём дело? — закричал Пантелеймон Кондратьевич, — уходите, а то я передумаю.
— Господам, — сказал один из кунградцев. — За твою милость и беспокойство я хочу отблагодарить твоё превосходительство. Возьми пятьдесят баранов.
— Что-о?! Вы хотите мне дать взятку?! Убирайся, проваливай.
Пантелеймон Кондратьевич успокоился не раньше, чем старики скрылись за покрасневшими от лучей заходящего солнца домиками пограничной заставм.
С самым тягостным чувством Пантелеймон Кондратьевич смотрел на яркий закат, охвативший полнеба, на багровую, словно залитую свежей кровью саклю, на степь, за краем которой уже давно скрылись всадники Файзи и куда в облаках пыли медленно ползли отары кунградцев.
Он зашёл в мазанку к командиру, ведшему дознание. Тот сидел в одиночестве и перебеливал начисто протокол дознания.