Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 21 стр.


Или:

Кто это написал?

Ахматова тоже работает в классической традиции, но она видоизменяет, продолжает ее, а у Заболоцкого классический стих – это словно слепок с мертвой руки. А иногда, быть может, и пародия.

Когда я читаю подобные стихи Заболоцкого, мне порою вспоминается Олейников, в шутку и всерьез объясняющийся в любви. Идиоткой была бы та дама, которая приняла бы эти объяснения за настоящие, хотя и голос, и слова, и глаза оставались вполне серьезными. В самых своих великолепных стихах Заболоцкий умеет быть неискренним, а то и попросту лгать. Я вела трудную борьбу за напечатание поэмы «Творцы дорог», и выиграла ее, и горжусь этим, но ведь в поэме – ложь138.

Подлинная сила Заболоцкого, на мой взгляд, не в таких строках, важных и пышных, откуда-то из торжеств XVIII века, не в таких:

– не в таких, хотя я знаю им цену, и боролась за них… Подлинность Заболоцкого мне слышится как раз в «Старой актрисе», в «Некрасивой девочке», в маленьком «У моря», в любимейших моих «Журавлях»140 (подлинность, сердечность при той же классичности) и, конечно, в «Скворце», хотя тут захлебывающийся от счастья стих безусловно отдает Пастернаком.

1 0 февраля 57 Век не писала.

Много было работы (35 листов корректуры Ивантер!)142, много суеты и бед (Женю исключили из ВГИКа).

И еще одно событие, вовремя не записанное: меня вызвали в ЗАГС и выдали справку о Митиной «смерти»143. Это, по-видимому, один из первых этапов реабилитации. И странное дело: хотя Митю убили девятнадцать лет тому назад, эта жалкая, лживая, казенная бумажонка потрясла меня заново. Магия написанного слова, что ли? Поворачивающего пласты памяти? Видно и вправду:

Помнила каждую секунду все девятнадцать лет. И вдруг: вспомнила. Стою во дворе ЗАГСа, читаю бумажонку – и это уже не ЗАГСовский двор, а очередь перед окошечком тюрьмы на Шпалерной. Не память, а явь. Не девятнадцать лет назад, а сейчас. Человек за окошечком, с одутловатым белым лицом ночного палача, отвечает мне «выбыл!» (вместо «расстрелян», согласно инструкции, чтобы бабьего визга поменьше).

Раньше я «помнила», а ЗАГС заставил меня «вспомнить».

Была я у Анны Андреевны. Там нехорошо. Нина Антоновна в командировке, прежняя домработница ушла, целую неделю не было никого, теперь приходит какая-то, но еще не понять, годится ли. Анна Андреевна, к моей великой радости, продолжает записывать свои старые стихи. Прочитала одно, недавно ею найденное, двадцатых годов: «Судьба российского поэта»[212].

Мне не очень понравилось, а может быть, я не совсем поняла.

Книжка ее выходит, портрет будет работы Фаворского1433.

Когда я помянула ЗАГС и полученную справку, Анна Андреевна попросила меня рассказать все во всех подробностях. Знакомая мне, сосредоточенная и пытливая скорбь легла на ее лицо. Скорбное выражение – это у нее вглядывание, вслушиванье, и – жалость. Слушает – скорбит – видит – жалеет. «Бровям печали не поднять»*.

– Я помню, как вы тогда пришли, – сказала она. – А мы пили чай. Двадцать лет назад.

Я рассказала ей то, что даже в дневнике, самой себе, мне было сразу рассказать больно. (Теперь легче.)

…В почтовом ящике маленькая голубая повестка. Штамп – ЗАГС. «Просят явиться для получения документа». Меня это поразило. Какого документа? Я никогда и ни по какому поводу не была в ЗАГСе. И тут я не сразу догадалась, что ЗАГС собирается выдать мне справку о Митином конце, и что этот обряд входит в ритуал реабилитации. Ведь она посмертная; стало быть, сначала надо засвидетельствовать смерть. Все правильно.

Двор неподалеку от нашего. Первый этаж. Сразу, чуть переступаешь порог, охватывает тепло и «уют»: словно не в учреждение пришел, а к кому-то домой, на квартиру. Ну, скажем, к самому управдому. Круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кисточками. Вокруг стола в изобилии новые и вполне благопристойные стулья. (Это, наверное, для родственников жениха и невесты.) И чуть поодаль от стола, во весь рост, от пола до потолка, портрет Сталина. «Шаровары и кушак царя». Нет, тут по-другому, не из Пастернака, а из Мандельштама: «Тараканьи смеются усища, / И сияют его голенища».

(Анна Андреевна чуть-чуть поежилась под шалью.)

В другом конце комнаты, у окна, канцелярский письменный стол. Девушка в джемпере. У нее за спиной – картина с грубо намалеванными цветами, а над картиной – черная радио-тарелка, которая, не умолкая, говорит.

– Механизированное приветствие новобрачным? – с любопытством спросила Анна Андреевна.

– Нет, просто радио в этой комнате не выключается никогда и произносит все, что положено по общей программе. Его никто не слышит, как, вероятно, американцы, жующие резинку, не чувствуют ее вкуса. Но мне-то в голову стучало каждое слово: это была беседа о производстве стекла. Дуют, продувают, прокаливают, опускают в воду, щипцами вынимают из воды.

Вот под это описание производственных процессов мне и выдали документ о Митиной гибели.

Я предъявила девушке свою повестку, но она сначала занялась военным, который вошел сразу следом за мной. Он в Москве проездом… хотел бы расписаться со своей невестой… Запечатлеть, так сказать, этот момент в столице нашей Родины… И зашел предварительно справиться, допустимо ли, согласно закону, расписываться не по основному своему месту жительства.

Радио ответило ему что-то насчет какой-то стеклянной изогнутой трубки, а девушка разъяснила, что в советской стране гражданам предоставлено право регистрировать свой брак в любом месте, по собственному усмотрению.

Потом она обернулась ко мне. Взяла у меня повестку и вынула из ящика толстую канцелярскую книгу и бланк с черной каймой: «Свидетельство о смерти».

Начала что-то выписывать из книги на бланк круглым крупным почерком.

Пока она писала, я слушала про стекло и одновременно ее разговор с татарином-дворником. По-видимо-му, он пришел заявить о скоропостижной смерти какой-то их общей знакомой, жилицы этого дома.

– Такие полненькие, такие из себя солидненькие, самостоятельные, – говорила девушка, выводя аккуратные буквы, – и вдруг… Я их днями на нашем дворе видела.

Потом мне, тыча пером в какую-то графу в раскрытой книге:

– Распишитесь в получении, гражданка.

Справку я решилась прочитать только во дворе,

выйдя на мороз и оставшись одна.

Дата смерти: 18 февраля 38 г.

Причина: прочеркнуто

Место: прочеркнуто

(Следствие кончилось как раз в феврале, я это помню.)

Помолчали.

– Портрет там очень у места, – сказала Анна Андреевна. – Где же и выдавать свидетельства об убиенных, как не перед лицом убийцы?.. Говорят, списки расстрелянных он держал у себя в кабинете, в каком-то особом сундучке… Но Боже мой! Как это можно! Рассказав народу то, что было рассказано, оставлять в официальных местах его портреты! Не постигаю.


13 февраля 51 Была на днях у Анны Андреевны. Недолго, в самом конце вечера. Она показала мне письмо Зильберштейна. Илья Самойлович обращается к ней с просьбой: написать для «Литературного Наследства» воспоминания о Маяковском. Она бы, думается мне, и не прочь, но увы! Ильей Самойловичем совершена грубая тактическая ошибка. Он приложил к своему письму отрывок из воспоминаний Л. Ю. Брик; та сообщает, что Маяковский всегда любил стихи Ахматовой и часто цитировал их. На этом бы и кончить, но, к сожалению, далее у Брик рассказывается, как он нарочно, для смеха, перевирал их144. Вряд ли поэт способен безмятежно слышать свои стихи искалеченными. Мне кажется, у Анны Андреевны эти перевирания вызвали физическую боль.

Во всяком случае, писать она не станет.


6 апреля 51 Вчера ненадолго к Анне Андреевне. Она осунувшаяся, желтая, выглядит очень дурно. Жалуется на отеки и слабость: «уж и не надеялась, что приеду». Усадив меня, сразу начала рассказывать. «Мы так давно не видались».

Лева получил комнату на Средней Рогатке, шестой этаж, без лифта. Она там еще не была. Скоро можно будет произвести обмен. (На мои расспросы о Леве, о его житье-бытье, она отвечала как-то односложно и бегло – по-видимому, они не срастаются.) Показала новый членский билет Союза Писателей – опять фотография с вытаращенными глазами. Год вступления: 1940…

– Воротилась я из Союза, села спокойно обедать. Телефонный звонок. Беру трубку. «Товарищ Ахматова? С вами говорит военный прокурор». Кончился мой обед! «Можете ли вы к нам придти?» – «А какой этаж?» – «Пятый без лифта». – «Это мне трудно». – «Идите потихоньку».

К назначенному часу я пошла. На каждой ступеньке думала: о чем будут спрашивать? Оказалось: дело Лившица. Я закрывала дело Лившица. Мне предъявили семьдесят девять фамилий. Из них я знала тридцать пять. Я сразу предупредила, что ни об одном из перечисленных ничего, кроме хорошего, сказать не могу145. О Федине и Тихонове говорить вообще отказалась: «это было бы бестактностью с моей стороны, они – избранники народа».

Затем Анна Андреевна обрушилась на статью Огнева в «Октябре»146. И есть за что! Бедный глухой Огнев. Он умудрился в одном абзаце обругать: Пастернака («Свеча горела на столе»), Ахматову («Есть три эпохи у воспоминаний») и М. Петровых («Назначь мне свиданье на этом свете»). Букет шедевров. С таким слухом, как у Огнева, только и заниматься литературной критикой!

Более всего оскорбило Анну Андреевну слово «слабодушие», сказанное о ней. Ахматова и слабодушие – в самом деле, как это метко! При таком уровне понимания только и рассуждать о поэтах и поэзии[213].

Анна Андреевна порылась в сумочке и дала мне прочесть чьи-то безграмотные стихи, анонимные, полученные издательством и любезно пересланные ей: в этих самодельных стишках обругана ее элегия.

– Их, собственно, следовало бы послать не мне, а Огневу, с надписью: «Сейте разумное, доброе, вечное». Ведь это уже прямой результат его статьи, не правда ли? Но все это пустяки. Норма. Не думайте, пожалуйста, что я огорчена. Напротив, у меня большое торжество.

Она снова порылась в сумочке и горделивым движением протянула мне конверт. На конверте – штамп Союза Писателей. Внутри – выписка из протокола: Ахматова утверждена одним из членов комиссии по литературному наследию О. Э. Мандельштама.

– Большая честь, – сказала она. – Большая честь для меня.

Помолчали. Заговорили о Пастернаке.

Анна Андреевна очень встревожена болезнью Бориса Леонидовича. Звонила на днях Зинаиде Николаевне и подробно ее расспрашивала.

– Лежит в Кремлевской больнице, в отдельной палате. Лежит на доске. Плачет от боли.

Я спросила, пишет ли она?

– Я переделала конец. Мне Маршак сказал, что последние строки не удались. Я и сама это знала и сделала теперь по-другому. Макбет – пресно.

И прочла – по-другому[214].

Самым интересным для меня оказалось, пожалуй, вчера ее замечание о словах.

– Дело в том, – сказала она, возвращаясь к статье Огнева, – что наши читатели и критики сейчас по-особому относятся к словам. Из светского лексикона некоторые слова на наших глазах переходят в церковно славянский и тогда уже становятся запретными для светского. Я убеждена, например, что мои стихи

никто не хочет печатать из-за слова «время». Оно воспринимается не как философская категория, а как наше советское время – и потому о нем нельзя сказать «прочь». То же и со словом «эпоха». Тот, кто прислал мне эти анонимные стишки, знает «эпоху» только в одном смысле и потому возмутился строкой «Есть три эпохи у воспоминаний». Какие же могут быть три, когда существует только одна и притом наша?

3 апреля 51 Вчера у Анны Андреевны. Она прочитала мне новые стихи, страшноватые. «А за нею темнеет дорога, / По которой ползла я в крови». И последние строки я запомнила:

Рассказала с большим огорчением об Ольге Берггольц. Та, оказывается, погибает: пьет. К ней приставлена сиделка, чтобы она не могла убегать из дому и пить где-то с шоферами, шатаясь по кабакам, но все равно, она и дома с утра до вечера хлещет коньяк – голая, без рубахи, в халате, накинутом на голое тело.

– Бедная Оля, – сказала Анна Андреевна. – Еще одна гибель еще одного поэта.

Завтра Анна Андреевна собирается в больницу к Борису Леонидовичу.


11 июня 51 Конспект этих двух месяцев.

Вечная история со мной: как раз тогда, когда случается многое, достойное записи – тогда-то я и не пишу. Времени нет на дневник. А главное – слабенький мой приемник сразу портится: он не выносит никакой множественности, никакого изобилия. Ему подавай что-нибудь одно. Иначе, при многообразии впечатлений, я слышу вполуха, вижу вполглаза, чувствую в одну десятую чувств. А ведь от качества приема и передача зависит.

Живу я в спешке, в галиматье, в зарабатывании, в многолюдстве, и, таким образом, в пересечении многих линий: рабочих, бытовых, человеческих. Вот что уничтожает во мне звук, слово. И это бы еще полбеды. Мне бы подождать, а я нагличаю: не дожидаясь покоя, пишу. И наказана: не пиши в суете! Не снимай пенку, пока молоко не отстоялось! Зря только взболтаешь глубину. Вот, накатала пять листов, потом без конца их правила, а статья непоправима. Такая дорогая тема – мученики, убитые, затоптанные в ленинградской редакции и вокруг. Но я оказалась ниже ее. Дорасту ли когда-нибудь?

Статью хвалят, но я-то знаю! В ней нету ритма, потому что нету его в моих теперешних днях. А ритма нет – верный признак, что основная мысль еще не родилась. Одно мне оправдание: основную мысль все равно высказать мне не дали бы. Но оправдание ли это?[216]

Суечусь, много суечусь – и для заработка, и так, «участвую в общественной жизни».

Разгром «Литературной Москвы»147; занятия в Литературном институте с людьми, заведомо и нарочито бездарными, «чтенье, чтенье, чтенье без конца и пауз» их рукописей, находящихся по ту сторону литературы (по-видимому, все участники семинара, или большинство их, – это местные карьеристы, которых на государственный счет посылают с «мест» усовершенствовать свои карьеристские способности в столицу)[217]; хлопоты о Митиной реабилитации – какой уж тут ритм! Все наползает одно на другое и все остается за бортом дневника, вытесняемое одно другим и потому не дорастающее до слова. Впрочем, надо признать, кое-что и само по себе, вне зависимости от суеты и спешки, «слово плохо берет», как сказано у Герцена. Не только до слова, но и до сознания моего по сей день не доходит, почему я расплакалась в Прокуратуре, прочитав в кабинете у майора справку о посмертной реабилитации? Стыд, срам, позор. Прочитала стандартную фразу: «за отсутствием состава преступления» и разревелась. Как все. В приемной, выходя от майора, плакали все поголовно, все женщины до единой, как будто каждой он сообщил какую-то оглушительно печальную новость. Быть может, это потому, что они, как и я, двадцать лет жаждали увидеть могилу или услышать слово правды, а эта справка – точно плита на могиле, где начертано имя убитого и признание убийцы? И можно, наконец, упасть на эту траву – на эту плиту – и плакать?148 В кабинете, когда настала моя очередь, еще колебалась в графине вода. Майор предложил мне сесть, вручил справку, я тут же прочитала ее и тут же заплакала. Майор, мужественно преодолевая собственную скорбь, выразил мне свое соболезнование, налил из графина воды и протянул мне стакан. Я пила, продолжая плакать. Приговор отменен «за отсутствием состава преступления». Разве я и раньше не знала, что Митя не совершал никаких преступлений, что, напротив, останься он жив, он сделался бы одной из слав нашего отечества, что они застрелили человека могучих духовных сил, замечательного ума и таланта? И зареветь перед этим учтивым майором, винтиком палаческого механизма («Жандармы – цвет учтивости», писал когда-то Герцен), выражающим свое соболезнование женам посмертно реабилитированных еженедельно каждый вторник и каждый четверг, с 12 до 4-х! Позор. И я еще смела недавно осуждать женщин, которые плакали в Союзе Писателей, слушая письмо Хрущева! Все-таки плакали они не перед прокурором.


Только мои встречи с Анной Андреевной у меня хватило ума и сил описывать сразу, но и эти записи сделаны мною не на достаточной высоте или, точнее, глубине. Я писала наспех в маленьком блокнотике, лежа в кровати перед сном или даже сидя в коридоре Литературного института, на подоконнике, в ожидании Злобина. А теперь переписываю сюда.

За все пропущенное, то есть не-дневниковое время я видела Анну Андреевну дважды и потом провожала ее на вокзал.

11 мая она позвонила мне, что хочет придти, – иными словами, чтобы я ее к себе привезла. Я привезла. У меня для нее был приготовлен сюрприз: я положила на стол большую пачку листков из гумилевского архива. Эту пачку давным-давно, еще в Ленинграде, до войны, она дала мне на сохранение. Я не поглядела тогда, что это; она сказала: «кусок из «Трудов и дней»». У себя держать этот пакет я в те времена и думать не смела, это было как раз накануне моего второго бегства из Ленинграда[218]. Я передала пакет друзьям. И, о чудо! он пережил ежовщину, войну, голод, блокаду и недавно вернулся ко мне в полной сохранности. И вот он лежит перед Анной Андреевной на моем круглом столе, и она перелистывает страницы прямым маленьким мизинцем. За два десятилетия она ни разу у меня об этих листках не спрашивала (наверное, позабыла, кому отдала его в очередном приступе страха) и теперь, к моему удивлению, разглядывала бумаги безо всякого удивления, как будто они не на голову ей свалились.

Назад Дальше