Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 23 стр.


Сначала мы сидели в столовой – одни.

Растет, растет ее обида на Бориса Леонидовича. Зачем у нее не бывает? Зачем не зовет к себе? Зачем написал отвратительную, постыдную «Вакханалию»? Дала мне прочитать ее, и, пока я молча вчитывалась в стихи, не спускала возмущенных, требовательных глаз с моего лица… Ничего отвратительного, постыдного в этих стихах, разумеется, нет, – «все вздор один» – и куски великолепны, но и я, как она, не ощущаю сейчас поэзии ужина, бала, пышности, пьянства. Однако было время, когда и она ощущала эту поэзию. («Новогодний праздник длится пышно».) Теперь же, по-видимому, она чувствует всякую пышность, сытость, воспетую в стихах, как звук фальшивый и оскорбительный. Быть может, она и права; жаль только, что осуждение стихов идет у нее рядом с личной обидой.

Опять «Подорожник» и «Вечер».

Показала мне отрывок из очерка или, точнее, предисловия Пастернака к сборнику стихов – предисловия, о котором я много слышала159. Говорят, оно написано им как бы взамен моей любимой, любимейшей «Охранной грамоты», которую сам он уже не одобряет. В том отрывке, который Анна Андреевна теперь сердито дала мне прочитать и уже не раз поминала, «Вечер» действительно перепутан с «Подорожником». Но такое ли уж это преступление? Описка, обмолвка, неряшество – только и всего. А она – в гневе… Жаль, жаль, жаль. Ведь сама же она говорила мне когда-то – без гнева и с юмором – что Борис Леонидович не знает ее стихов[234]. Потом она увела меня к себе в комнату и села на постель под рисунком Модильяни[235]. Комната на этот раз приведена в более ахматовский вид: Модильяни, а в углу икона, а над тумбочкой – старинное круглое зеркало, а на книжной полке «надбитый флакон», не сам он, а его изображение.

Анна Андреевна вынула из чемоданчика и прочитала мне свои новые записки об Осипе Эмильевиче: не поймешь, прочно ли стоит на ногах ее проза? но иногда вдруг среди чего-то не вполне определенного – две-три сжатые, разящие строки, в которых передано движение мысли Мандельштама, а иногда ее, ахматовская, улыбка, ее обворожительно-едкий юмор. И тогда рыхлость перестает казаться рыхлостью.

– Я прочла это Николаю Ивановичу. Он назвал меня «т-те Хемингуэй». Неужели я могу писать прозу? Никогда не могла.

Потом она заговорила о Достоевском. Оказывается, у нее была специальная работа, посвященная Достоевскому. «Я ее сожгла, когда все жгла».

О «Преступлении и наказании»:

– Это единственный его роман «как у людей». Все происходит по порядку на глазах у читателя. В остальных романах – в «Подростке», в «Бесах» – все основное уже было где-то вдали и давно. Там где-то, у озера в Швейцарии, в прошлом. А в «Преступлении и наказании» все тут же, все у нас на глазах. Зато там есть одна лишняя линия – Мармеладовы. Автору для «Преступления и наказания» одна только Соня нужна, а Екатерина Ивановна и отец – это из другой оперы, это из ненаписанных «пьяненьких».


15 октября 57 Третьего дня вечером была у Анны Андреевны. Неизвестно, то ли микро, то ли не микро, но во всяком случае велено лежать, и она лежит. Гости: Наталия Иосифовна Ильина и Татьяна Семеновна Айзенман[236]. В столовой Нина Антоновна и Пастухова пьют водку с «примкнувшей к ним» Ильиной, а возле Анны Андреевны по очереди – я и Татьяна Семеновна.

Анна Андреевна о стихах Слуцкого:

– Поэзия его лишена тайны. Она вся тут сверху, вся как на ладони. Если же заглянуть вглубь, то позади многих стихов чувствуется быт совершенно мещанский: вязаная скатерть, на стене картина – не то «Переезд на новую квартиру», не то «Опять двойка». В сущности, это плоско. Полуправда, выдающая себя за правду.

Дала мне наконец с собою «Предисловие» Бориса Леонидовича. Мне больно, что он отрекается от «Охранной грамоты», от своей тогдашней манеры. Тем более, что самые сильные, самые поражающие места «Предисловия»: о Скрябине, о лесе, о Рильке, о Блоке, о музыке – как раз могли быть кусками из «Охранной грамоты»… Зато, прочитав всю статью целиком, я поняла, наконец, почему так обиделась Анна Андреевна. Дело вовсе не в путанице: «Подорожник» – «Вечер»! Это мелочь, хотя и характерная. Но все «Предисловие» в целом – воспринимается как история поэзии XX века, и в этой истории Ахматова для автора почти не существует, ей посвящен всего-на-всего один сбивчивый абзац, в то время как, например, Марине Цветаевой целые страницы.


20 октября 57 Забегала я к Анне Андреевне. Лежит. Нина Антоновна при мне устроила ей бурную сцену: почему не разрешает вызвать хирурга, у нее не только сердце болит, но и фурункул на спине. Анна Андреевна молчала, опустив глаза, как девочка, которой читают нотацию, а я любовалась Нининым язвительным бушеванием… Каков будет результат этой энергии и этой покорности – не знаю.

Чуть только Нина Антоновна, разбившись о покорное молчание, ушла в аптеку за какими-то каплями – Анна Андреевна подняла ясные очи и безо всяких комментариев к только что разразившейся сцене прочитала мне стихотворение о Царском и о Лицее, написанное 5 октября[237].


4 декабря 57 Я очень соскучилась по Анне Андреевне и вчера, чуть разобравшись, поехала к ней[238].

Картина, увы! прежняя: лежит, был тяжелый сердечный приступ. К тому же, как шепнула мне в коридоре Нина Антоновна, она поссорилась с Эммой.

О ссоре ни слова, зато несколько литературных монологов:

– Пятьдесят лет не брала в руки Софокла. Теперь перечла. И не потеряла его. Оказывается, можно спокойно его перечитывать и не обеднеть.

– Получила два тома антологии – там и мои стихи[239]. Впервые читаю советскую поэзию подряд в таком количестве. Кажется, будто оба эти тома написал один человек. Интонация у всех одна. О средствах выражения, о сравнениях, например, все забыли. О жанрах тоже.

– Прочитала до конца роман Бориса Леонидовича. Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга. Не смейтесь. Я говорю серьезно. У меня, как вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест. И в этом же романе есть пейзажи… я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как «рос орешник»160.

Я сказала ей, что роман весь целиком неизвестен мне, что в чтении Бориса Леонидовича я слышала, по-видимому, около трети, и там, на мой взгляд, кроме дивных пейзажей, замечателен 905 год, выстрелы мальчиков и «мнение Христово», и народная, рабочая речь – гениальная, как речь матросов в «Морском мятеже».

На мою реплику Анна Андреевна не отозвалась, а заговорила о Бабеле, который только что вышел161. Она перечла пьесы. Хвалит «Закат» и бранит «Марию». (С чем я вполне согласна. Я «Марию» даже дочитать не могла.)

– Странно, что обе вещи написаны одною и той же рукой, – сказала Анна Андреевна.

Вошла Нина и, присев на минутку, рассказала о своих беседах с Сурковым. Она сообщила ему, что в Ленинграде у Ахматовой отнимают дачу (комиссия Союза Писателей во главе с очеркистом-романистом Петром Капицей) и что Ахматова сильно расстроена слухами, будто в издательстве собираются рассыпать ее книгу. (Анна Андреевна с постели: «Этого я Нине говорить не поручала, потому что исчезновением книги я ничуть не была бы расстроена».) Сурков обоими известиями был возмущен, в разговоре рявкал (Нина Антоновна прекрасно воспроизвела это рявканье); затем усмирил Ленинград, а насчет книги сказал, что все чепуха и книга вот-вот выходит.

Если так – честь ему и слава; быть может, я перед ним виновата, и он в самом деле любит Ахматову.

Провожая меня, Нина Антоновна сказала в коридоре, что Борис Леонидович звонил, справлялся о здоровье, обещал придти и не пришел.

Ох, беда.


10 декабря 57 Была у Анны Андреевны. Она еще лежит, но ей гораздо лучше.

Кругом, как папиросный дым, разговоры о погромных статьях Софронова. Сегодня вышла вторая162. Расправа с журналом «Театр», с Дудинцевым, с Огневым, с Алигер (нет, она явно не Данте, она «другой»: настоящий Алигьери не любил каяться! а она все кается и кается в своих мнимых грехах, хотя это ей не помогает)163. Сегодня Софронов уже кинулся и на Акима – как раз на то стихотворение, которое я защищала от Еремина на московском пленуме. Его возмутило стихотворение «Галич».

– Теперь вы от него на пистолетный выстрел, – сказала о сегодняшней статье Анна Андреевна164.


18 декабря 57 Была у Анны Андреевны. Она поправляется туго. Читала мне новый кусок из воспоминаний о Мандельштаме. Царское Село, двадцатые годы. («Всех коз почему-то звали Тамарами».)

Кажется, ссора ее с Эммой Григорьевной длится. Ни та, ни другая со мною про это не говорят. И я, естественно, не встреваю.

24 декабря 57 В воскресенье была у Анны Андреевны. Она не в очень хорошем духе. Ее нервирует и дергает Ленинград. Получила оттуда две бумаги. В первой ее извещают, что на дачу аренда не продлевается. Во второй (это, наверное, результат заступничества Суркова), что аренда продлевается, но при условии: там будет жить Ахматова, а не Лунины.

Анна Андреевна прожила на даче целое лето, три месяца подряд, безвыездно. А все дело в том, что ее лачуга, наверное, понадобилась кому-нибудь из писательских чинуш.

Продолжает с ожесточением бранить роман Бориса Леонидовича.

– Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный. И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда… И почему-то у него всюду дети.

Зато о симфонии Шостаковича – «1905» – отозвалась с восторгом:

– Там песни пролетают по черному страшному небу, как ангелы, как птицы, как белые облака!

1958

7 января 58 * Была раз у Анны Андреевны. Ардовы ушли на именины, и я сидела у нее очень долго, до двух часов ночи, пока не вернулись хозяева. Ей лучше. Она принимает какое-то лекарство, сосудорасширяющее, которое ей привез из Италии Слуцкий. Дай ему Бог здоровья.

Огласила новую страницу воспоминаний – на этот раз о судьбе каждой своей книги (ненапечатанной). Сказано кем-то: «каждая книга имеет свою судьбу». Но судьба (истории) ахматовских книг в высшей степени однообразна: по существу это все одна и та же постоянно повторяющаяся скверная история.

Читает Тютчева, сравнивает два издания: Большую Серию Библиотеки Поэта (там предисловие Бухштаба) и Гослит165.

Ее рассердила одна страница Бухштаба, посвященная смерти. Она прочитала мне эту страницу вслух – тихим, ровным голосом, а потом заговорила громко, бурно.

– Оскорбление памяти великого поэта. Вы подумайте только: у человека удар, два удара, он тяжело больной, умирающий. Идиотка дочь пишет, что отец потерял голову от страсти к какой-то даме, – это между двумя-то ударами! – и Бухштаб цитирует ее письмо!

Дочь позволяет себе писать гнусные слова об умирающем отце, а милый, тонкий, умный Борис Яковлевич, не сморгнув, повторяет на странице о смерти поэта эти кощунственные строки166.

По поводу того же письма тютчевской дочери Анна Андреевна пересказала мне свой разговор с Ардовым:

– Входит Виктор Ефимович и сообщает торжественно, что один москвич, какой-то смрадный эстрадник, в стары годы знавал сына Тютчева от этой вот его последней дамы… Я не растерялась. Ярость сделала меня вдохновенной. Я в ту же секунду ответила: через пятьдесят лет кто-нибудь скажет, что лично знавал моих близнецов от Жоры (такой подросток сюда ходит). Один был миленький, миленький, а другой ужжасно, ужжасно неудачный…

Рассказывая, она не сердилась уже, а смеялась: громко, весело, как это не часто с ней бывает.


14 февраля 58 Забегалась – заработалась – сбилась с ног – со сна – с толку.

Давно не бывала у Анны Андреевны, и это меня грызет. После ее приезда я была у нее всего один раз, да и то минут сорок, да и то неудачно.

Я привыкла видеть Анну Ахматову великодушной, всепонимающей, порою благостной, порою гневной, но всегда правой.

Нет, вру, не всегда. Почти всегда.

В последнее наше свидание она была почти. А может быть и не.

Встретила она меня настойчивыми расспросами о Борисе Леонидовиче. Он болен. Я доложила известия, вывезенные мною из Переделкина: опять, по-видимому, непорядок с почками, страшные боли, Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть может, задет какой-то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны, и диагноза, собственно, нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него 3 минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть… Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел… Только бы избавиться от этой боли… Вот она опять…». Возле него, в помощь Зинаиде Николаевне, по словам Деда, две деятельные женщины: Тамара Владимировна Иванова и Елена Ефимовна Тагер167. Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату. Все было неудачно, пока он сам не поехал в город к некоему благодетельному Власову (секретарю Микояна). В конце концов удалось устроить Бориса Леонидовича в больницу ЦК партии и, кажется, даже в отдельную палату168.

Вот каков был мой доклад Анне Андреевне. Она слушала напряженно-внимательно, переспрашивая фамилии профессоров, сопоставляя симптомы и диагнозы, слушала с выражением сочувственной думы и муки на своем неподвижном – а если вглядеться, таком неустанно подвижном лице. Не дослушав меня, она произнесла с нежданной суровостью:

– Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии.

Это замечание, логически и даже нравственно будто бы совершенно обоснованное, сильно задело меня. Своей недобротой. Я бы на ее месте обрадовалась. Я постаралась ответить без запальчивости, чтобы самой не взорваться и не вызвать взрыва в ответ.

– Он и не претендует, – сказала я тихим голосом. – Корней Иванович говорит, со слов Зинаиды Николаевны, что Пастернак даже в Союз не велит обращаться, не только выше… Ему больно, он кричит от боли, и все. Но те люди кругом, которые любят его (тут я слегка запнулась), вот они, действительно, претендуют. Им хочется, чтобы Пастернак лежал в самой лучшей больнице, какая только есть в Москве.

Я ждала взрыва на словах: «люди, которые любят». Но Анна Андреевна промолчала.

О, она, конечно, вне всякого сомнения, среди любящих. Она любит Пастернака, гордится им. Но в ней сталкиваются сейчас две тревоги: за его здоровье, за грозную судьбу, собирающуюся над его головой – это первая, естественная человеческая тревога, и другая – о том, как он, великий поэт, перенесет грозу. С должным ли мужеством.

Не уронит ли высокое звание поэта?

Понимаю, все понимаю; но, идя назад, к метро, я тем не менее продолжала терзаться ее словами. Холодными, рассудительными: «не должен рассчитывать на отдельную палату в больнице ЦК партии». Рассчитывать? Да, не должен. Но нам-то как выносить его заброшенность? Да, она, Анна Ахматова, к нашему стыду и угрызению совести, много раз вынуждена бывала лежать в самых плохих больницах, в общих палатах на 10–15 человек. Надо ли желать того же Пастернаку? И тут я остановилась, испытав удар памяти. Как же я могла позабыть! В Ташкенте, заболев брюшным тифом, Анна Андреевна пришла в неистовую ярость – именно в ярость, другого слова не подберу – когда ей почудилось, привиделось, приснилось, будто один врач намерен отправить ее в обыкновенную больницу, и была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю «кремлевку», в отдельную палату, а потом, усилиями тех же друзей, в «кремлевский» санаторий для выздоравливающих.

Помнит ли она об этом? Забыла?

Нет, я радуюсь сейчас за него, как счастлива была тогда за нее, что она в человеческих – т. е. привилегированных – условиях, а не в «демократических», которые у нас, увы! равны бесчеловечным.


8 марта 58 Сегодня, наконец, выбралась к Анне Андреевне в Болшево.

Ехала туда и назад на Шпайзмане. Очень удобно[240].

Анна Андреевна во втором корпусе, в комнате крайней справа, возле балкона. Мне пришлось обождать в коридоре: у нее массажистка. 15 минут слушала я из-за двери махровые пошлости об ахматовских стихах. Наконец, та вышла, я вошла. Комнатенка маленькая, чуть побольше ардовской. Анна Андреевна сидела в постели, укрытая одеялом до пояса, в одной рубашке. Выглядит она хорошо, лицо без отеков, свежее, даже чуть загорелое, но впечатление это обманчиво, она грустна и жалуется на слабость. Пульс вчера был 56. Жалуется, что ей не под силу снимать и надевать шубу, вешать шубу на вешалку, стягивать с себя теплые башмаки, самой открывать форточку.

– Жить в санатории одна я больше не могу. Следующий раз непременно возьму с собой Иру. Одна я не в силах.

Я спросила, кто с ней за столом. Оказалось, родная сестра Никулина. Анна Андреевна никак не характеризовала эту даму. Затем последовал неприятный рассказ о какой-то другой даме, с которой она подружилась и ходила гулять. Читала ей стихи. Однажды, как раз когда Анна Андреевна читала, в комнату вошла докторша. И на следующий день объявила той даме, что чтение стихов слишком возбуждает Анну Андреевну, ей это вредно. Дама была смущена, так и уехала в смущении. Анна же Андреевна полагает, что этот запрет неспроста, что дело тут совсем не в ее здоровье.

Быть может, и так…

Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.

– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.

– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака. «При поднятии на крыльцо изуродованный испустил дух». При поднятии! И это пишет автор «Августа»!

Назад Дальше