– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.
– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака. «При поднятии на крыльцо изуродованный испустил дух». При поднятии! И это пишет автор «Августа»!
– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».
На столе у нее – французская монография о Модильяни. Книжка небольшая, но репродукций уместилось там множество. Анна Андреевна пишет о Модильяни воспоминания. Говорит:
– Мне повезло – я узнала его раньше, чем другие. Все, кто сейчас вспоминают о Модильяни, подружились с ним в четырнадцатом, пятнадцатом году, а я в десятом, одиннадцатом[241].
Мы заговорили о здешней природе, о прогулках; я ведь жила здесь и знаю, что гулять тут, собственно, негде, что природа здесь дачная.
Анна Андреевна сказала:
– Сегодня в парке березы как березы, а когда они освещены солнцем, то становятся такими бесстыдно-нестеровскими…
Затем она занялась просмотром привезенных мною писем. (Я по дороге нарочно заезжала к Ардовым, куда доставили ее ленинградскую почту. Теперь на подушке высилась целая горка.)
Внимательно рассмотрев конверт, прочитав письмо, Анна Андреевна каждое передавала мне.
Открытки, поздравляющие с 8 Марта. (Самый для меня непонятный праздник.)
Три письма из Чехословакии от учительниц и еще от кого-то. Эти поздравляют не с 8 Марта, а с 40-летием Октябрьской революции, которая освободила чехов и словаков от ярма капитализма; авторы писем сообщают, что Ахматова для них – образец советской женщины, просят прислать стихи, пишут, что все они учатся у советской литературы и, в особенности, у Анны Ахматовой.
– Вот поворот, какого ни в каком романе не придумаешь, – сказала Анна Андреевна. – Я – образец советской женщины!.. Товарищ Жданов, где ты? Такое не приснится, не выдумается.
Из привезенной мною пачки она извлекла также письмо от Конрада по поводу каких-то ее хлопот о какой-то Левиной книге169. Хотя известия, насколько я могла понять, были благоприятные – письмо взволновало ее.
– Мне не под силу больше хлопотать, – сказала она с раздражением. – Я ходила к Виноградову, и после этого у меня был сердечный приступ. Я сказала Виноградовым, будто это случилось со мной из-за блинов, но на самом деле блины тут неповинны.
Рассказывая, она нервными пальцами перебирала письма на подушке.
Раз пять за недолгое наше свидание произнесла она слова: «мне больше не под силу». С горечью слушала я ее. Не под силу самой снимать шубу, не под силу стягивать башмаки, не под силу хлопотать…
Будто и не худо сейчас складывается у нее жизнь: и Лева дома, и книжка ее выходит, и деньги кое-какие есть, и дача, и лечится она в санатории… Но истрачены силы.
Перед моим отъездом ей подали телеграмму, кажется, из Москвы. «Мы помним ваше мужество 42 года» – почему-то без подписи.
Ну а мне довелось помнить ее мужество не одного какого-нибудь года – десятилетий.
Слово – не музейная реликвия, и хранить его – значит творить его. Творить в нем, творить им, сотворять его заново. Ахматова – из тех, кто хранит – сотворяет – русское слово. Какое мужество, какой подвиг выше этого?
В 1942 году русское слово спасать приходилось от немецкого плена. Но разве и сейчас оно не в плену? И не требует спасения – ежедневного?
Но Анна Андреевна телеграмму как-то пропустила мимо ушей. Ее занимало чехословацкое письмо.
Перед моим отъездом она снова взяла его в руки и повторила:
– Такой сюжетный поворот и во сне не приснится. Моя оплеванная персона – образец советской женщины для братской социалистической страны! Прекрасно! «Все смешалось в доме Облонских»…
6 марта 58 Очень давно не писала. Теперь уже трудно восстановить даты. Один раз за это время снова была у Анны Андреевны в Болшеве. На этот раз с Оксманами. Ничего примечательного. Юлиан Григорьевич сразу ушел в другой корпус навещать тяжело больного Козьмина170. Анна Андреевна, одетая, лежала под одеялом, жалуясь, что дует из окон. Мы с Антониной Петровной кормили ее апельсинами, которым она очень обрадовалась: у нее почему-то пересыхает во рту.
Да, вот разве что было интересное. В машине – по дороге туда – Юлиан Григорьевич сказал: «Самое главное: кончится ли процесс десталинизации другим процессом». Я его слегка толкнула – не при постороннем же разговаривать! Потом, в Болшеве, он слишком долго не возвращался от Козьмина, а нам пора была ехать. Я отправилась ему навстречу, зная, что и он способен «заблудиться в двух шагах от дома». И, действительно, встретила его на дорожке парка, недоумевающего, куда свернуть. Пока мы шли к флигелю Анны Андреевны, я спросила: «Вы Нюрнбергский процесс имели в виду?» – «Конечно!» Я сказала, что уже думала об этом, но меня смущает количество палачей и соучастников палачества; если начать их судить – чего требует самая элементарная человеческая справедливость – то края не будет крови и слезам. У всех жены, дети… Опять очереди, окошечки, свидания, передачи, этапы, тюрьмы. Пусть на этот раз справедливые… Но все равно – немыслимо.
Оксман сказал, что Нюрнбергский процесс необходим во имя очищения нации, иначе мы вперед не двинемся и останется то же беззаконие, тот же произвол, – ну, может быть, в меньших масштабах. Но наказывать смертью или тюрьмой следует лишь немногих, а всех остальных, причастных к злодействам, следует громко назвать по именам и отстранить от какой бы то ни было малейшей власти. Пусть стреляются сами, пусть дети отшатнутся от них с ужасом, пусть более никогда и ни в чем никто от них не будет зависеть; пусть они смиренно трудятся на заводах, в учреждениях, в колхозах – гардеробщиками, уборщиками мусора, курьерами – не более того171.
А в последние дни мне довелось работать с Анной Андреевной, как бывало в Ленинграде, в Ташкенте – да и здесь уже случалось. «Щепкой валяюсь у ног ваших» – такова была форма телефонного приказа, во исполнение которого я два утра подряд ездила к Анне Андреевне читать корректуру.
Верстка ее книги!
Первая книга Ахматовой после постановления 46 года!
Половина, разумеется, занята переводами. Но все-таки сама Ахматова тоже присутствует. Есть такой поэт.
На обороте титульного листа обозначено: «Под общей редакцией А. А. Суркова».
Набиралась книга в Венгрии. Поэтому, когда я указываю Анне Андреевне какую-нибудь особенно смешную опечатку, она говорит с напускным возмущением: «Злосчастный мадьяр!»
Она возбуждена и тревожна. Я вижу. Но и радостна.
Главное, что ее сейчас занимает: она хочет просить у Суркова разрешения заменить стихи об Азии – «Таинственной невстречей» и «Пусть кто-то еще отдыхает на юге»[242].
Мне кажется, я догадываюсь, почему она не хочет первых и так торопится с напечатанием вторых. Эти новые стихи, это опять «цветы небывшего свиданья».
Читать корректуры мне было трудно: шрифт мелкий и разговоры в комнате. В первый день вместе с нами работал Николай Иванович, во второй Эмма Григорьевна. К стыду моему, уже после моего чтения они выловили несколько опечаток, и довольно серьезных, но я взяла реванш, обнаружив и после них еще немало. Одна только Анна Андреевна читала верстку, можно сказать, с полной безмятежностью; набрано: «обещай опять прийти ко мне» – вместо «во сне»; говоришь ей: «Глядите, что тут!» Она глядит и не видит. Потом: «Боже, какая чушь! Злосчастный мадьяр!»
Но самое интересное в этой работе были, конечно, не опечатки, а споры, возникавшие вокруг отдельных строк. И наши предложения, которые то отвергала, то принимала Анна Андреевна.
Мне иногда удавалось умолить ее восстанавливать строки, искалеченные ею в угоду цензуре. Например, в верстке «Надпись на книге» оказалась набранной с середины:
и т. д.
Я настояла, умолила дать и первые строки:
и т. д.[243]
Затем строка:
во спасение от молитвы была изменена Анной Андреевной так:
но она была сама этой заменой недовольна – говорит: «какая уж там надежда!»
Я предложила «бессмертного труда», и она ухватилась за эту замену, хотя мне самой предложение не очень-то нравится: исчезли звуки ли – ил (хранилища молитвы), придававшие стиху такую прелесть, плавность; да и то, что вся строка состояла раньше из одних существительных, делало ее особо прочной, значимой; а теперь прилагательное разжижает строчку. К тому же, следующая, как назло, начинается с двух прилагательных:
Таким образом, ущерб все равно нанесен, но Анна Андреевна приняла его, – по-видимому, как наименьший[244].
Совершенно искаженным оказалось стихотворение:
Можно ли точнее определить Царское Село – этот мнимый город? Он, действительно, город по всем правилам: мощеные улицы, каменные дома, чугунные решетки, и в то же время он игрушечный, невсамделишный: домики и деревья расставлены на полу или на столе прилежной детской рукой; расставлены правильно, ровно, аккуратно, – только все маленькое, ненастоящее, хотя и железная дорога – как настоящая, и будка на путях совсем настоящая, и даже сторож из будки выскакивает с настоящим флагом…
Мой городок игрушечный сожгли, И в прошлое мне больше нет лазейки…
Ахматова говорит о городе своей юности, который сожгли немцы. Но начальство приревновало ее к слову «прошлое» (ведь прошлое – это всегда «проклятое царское прошлое»); ах, ты ищешь туда лазейку?
Анна Андреевна, пробуя всякие замены, по-моему, совершенно испортила это стихотворение. Было оно интимное, горькое, заветное, стало какое-то крикливо-патетическое:
От обиды я не запомнила.
Исчезла «лазейки» (на рифме), а с нею и все последующее зашаталось. После моих укоризн, Анна Андреевна, к моему великому счастию, сделала так:
Не в проклятое прошлое, а в юность – так, может быть, пройдет?
Затем, я предложила в стихах:
заменить последнюю строчку.
Было:
Тут не годится «только». Героиня ведь не то хочет сказать, что один только он не может ей помочь. Я предложила:
Она согласилась.
Николай Иванович настойчиво предлагал прежний, запомнившийся ему вариант стихов Маяковскому; не знаю, как потом, а при мне замена не состоялась. Не запомнила я и о чем шел спор. Но одно его предложение, принятое Анной Андреевной, сильно огорчило меня. Стихотворение: «Черную и прочную разлуку», которое я люблю так (не то что люблю, это не точное слово, а чувствую так, будто его родила я), кончалось строками:
Николай Иванович нашел, что весна, луна, звезды – все вместе слишком сладко; Анна Андреевна с ним вполне согласилась и переделала так:
Только б ты весеннею порою Через звезды мне прислал привет.
Мне жалко. Эти повторяющиеся длинные н: «лунного, весеннею», кажется мне, придавали стиху какую-то таинственность. А быть может, он прав, а я просто привыкла? Так ведь тоже бывает.
Затем Николай Иванович ополчился против строки:
в «Разлуке». Анна Андреевна переменила:
Кажется, это лучше. Впрочем, я и тут не уверена.
Стихотворение: «А вы, мои друзья последнего призыва!» совсем переделано из-за святцев и Бога. На самом деле второе четверостишие читается так:
Сделано же так:
На второй день, когда мы были с Анной Андреевной одни, вдруг отворилась дверь и вошел человек с резкими морщинами у глаз и на лбу, с очень определенно очерченным и в то же время дряблым лицом.
– Вы не знакомы? – спросила меня Анна Андреевна.
– Нет.
– Это мой сын.
Лева!
Я не узнала его от неожиданности, хотя мне и говорили, что он в Москве.
Ощущение огромности и малости вместе. Так бывает в любви. Гадания по стихам; странные совпадения в датах; сердце, обрывающееся в колени от каждого телефонного звонка и почтальонного стука; дрожащие листки письма; а потом окажется, – это всего лишь человек: не больше и не меньше; человек – голова, руки, ноги. Такая огромная и такая обычнейшая из обычных малость: человек. Вот он передо мною; слово из четырех букв: Лева. Не мои – все ее бессонницы, сны, невстречи и встречи, окошечки над заплеванным полом, красное сукно на столах, заявления, повестки, посылки, волосок, вложенный в тетрадку стихов, и стихи в огне… Два десятилетия ее жизни. Материализованное время: десятилетия, и материализованное пространство: тысячи километров. И это, оказывается, просто человек – и он здесь, в этой комнате. Его можно тронуть рукой или назвать по имени.
«Мама». «Сынуля. Детонька».
Стены этой комнаты пропитаны мыслями о нем, стихами – ему. И снег, и деревья, и заря за окошком. И рубцы от инфарктов на мышце ее сердца.
В последний раз я видела Леву, если не ошибаюсь, в 32 году, когда Люша была совсем маленькая и у нас на Кирочной гостил Николай Иванович, друживший с Цезарем. Жил он у нас, а целые дни пропадал у неведомой мне тогда Анны Андреевны. Однажды он пришел к нам оттуда вместе с Левой. Это был юноша лет 17–19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминавший отца, одетый, кажется, в ватник, что даже и по тем временам казалось уже странным. А раньше – это был Лёвушка-Гумилёвушка, давным-давно, еще в моем детстве, мальчик с золотыми волосами, кудрявый, его приводил к нам отец, и он у нас в столовой сам с собой играл в индейцев, прыгая с подоконника на диван.
Сейчас сходство с отцом совсем потерялось, а чем-то – не знаю, чем – верхней частью головы, лбом, висками похож он на Анну Андреевну. Говорит картаво, грассируя. Одет как все, но чем-то резко отличается от всех. Чем – не знаю. Впрочем, был он в комнате у Анны Андреевны при мне не более минуты. Взял какие-то книги и понес их в библиотеку, сказав, что вернется к обеду.
…Анна Андреевна хоть и рада своему сборнику, но и огорчена им: она уверяет, что книжка эта – ерунда, мусор, что она только введет в заблуждение читателей («так это-то и есть хваленая Ахматова? стоило огород городить!»), а все-таки, думаю я, честь и слава Суркову. Да, конечно, в сборнике отсутствует главное: трагический путь великого поэта. Нет и самых значительных, необходимейших стихов. И все-таки это она, это Анна Ахматова: «Предыстория», «Хорошо здесь: и шелест и хруст», «Черную и прочную разлуку»… Путь и трагедия остались за бортом книги, но голос, которому дано исцелять души, звучит.
Я, с разрешения Анны Андреевны, переписала для себя:
и
и
и
Когда я кончила, она взяла мой листочек и над последним стихотворением надписала «Эпилог», объяснив при этом, что между первой и второй строфами тут имеются еще восемь строк[246] и что «Два стихотворения» («Таинственной невстречи» и «Пусть кто-то еще отдыхает на юге») на самом деле называются «Из сожженной тетради», и их не два, а гораздо больше… На обороте моего листка она перечислила столбиком:
К сожалению, она не пожелала объяснить мне «что – что», и я по названиям не могу различить, об известных мне стихах идет речь, нет ли…
Потом, когда я перечитывала стихотворение, не очень любимое мною:
Анна Андреевна, наклонившись над страницей, сказала:
– Пятьдесят лет никто не замечает, что это акростих! Я поглядела:
Не замечают – для акростиха комплимент. Значит, нет искусственности[248].