– Вот, передайте папе. Тут – я у него брал книги и деньги. Ваш отец удивительно благородный человек. Он, наверное, даже вам не сказал, что я давно уже должен ему 5 тысяч.
И, оставив меня с книгами и тысячами в руках, побежал чуть не бегом, сильно хромая.
Нет, это был не последний – я его еще раз видела – но уже не вблизи, а издали. Я шла по дороге вдоль поля. Меня обогнало такси. У ворот Бориса Леонидовича машина остановилась и оттуда вышла дама. Ей навстречу поспешил Борис Леонидович, взял под руку и повел к себе.
В последний? И его – в последний раз?
Анна Андреевна сказала:
– Безобразие, что к нему сейчас не пускают Ольгу, какая бы она ни была[335].
16 мая 60 Говорят, был консилиум у Бориса Леонидовича. Подозревали инфаркт в легкое, инфаркт в желудок. Но подозрения о желудке, кажется, отпали, а в легком что-то есть.
Какая-то страшная полоса. Корней Иванович все не может оправиться. Самуила Яковлевича кладут в больницу на исследование, у него подозревают рак. Завтра непременно поеду к нему.
Сегодня была у Анны Андреевны с этими смутными и дурными вестями.
Она и сама совсем больна, давление повышено, слабость, она полулежит. Я бы не пугала ее сообщениями о болезнях, но слухи до нее все равно доползают – так уж лучше сообщать точно.
Маршаку она, оказывается, уже звонила сама.
Кругом разговоры о войне и выступлении Хрущева в Париже228.
Анна Андреевна сказала:
– Прибежал сосед – «война»! Челюсть отвисла. Я уверена, у него ванна уже полна керосином, а сверху плавает соль: запасы.
Она накинула халат и повела меня в столовую. Там мальчики. Миша слышал английское радио и уверил нас, что Эйзенхауэр ответил Хрущеву чем-то примирительным. Мы повеселели. Выпили чай с Ардовыми и снова вернулись к ней. Она снова легла.
Бранит Федина; прочла в «Правде» отрывок:
– Кроме всего прочего, он позабыл, что такое диалог. Сколько пластов в диалогах у Пушкина! Хотя бы в «Пиковой даме». Можно снимать слой за слоем. Старуха – прошлого века; оттого по-французски она говорит, как парижанка, а по-русски – как собственная прачка. Вся она выражена диалогом. А тут?[336]
22 мая 60 Утром вчера я позвонила узнать: можно ли придти к Анне Андреевне вечером? Сама она трубки не взяла – лежит, ей нездоровится – но Виктор Ефимович передал: вечером просит придти непременно.
Вечером я и отправилась на Ордынку, ничего не ожидая худого, с нарядной книгой сказок Чуковского под мышкой: по просьбе Анны Андреевны Корней Иванович послал книгу в подарок Нининой внучке.
Дверь открыл Ардов.
– Анна Андреевна в больнице. Скорая помощь. Боткинская. Днем были сильные боли – по-видимому, инфаркт.
Я и книгу отдать позабыла.
В воскресенье поехала в Боткинскую. Корпус 1, палата 7. (Она сюда и хотела, потому что здесь Вотчал229.) Человек шесть кроме нее в палате. Она лежит на спине. Возле: Нина Антоновна и Мария Сергеевна. Болей уже нет, но глаза блестят – жар.
Когда ее привезли на скорой, она часа два пролежала в коридоре, пока освободилось место в палате.
Лежит, молчит, старается не шевелиться.
Ниночка и Маруся ушли, я пересела поближе и передала Анне Андреевне добрую весть о книге – о своем разговоре с Оксманом. Я Юлиану Григорьевичу в телефонном разговоре плакалась в жилетку, жалуясь на историю с книгой. Через три часа Юлиан Григорьевич позвонил мне: у него по какому-то делу был редактор Гослита, Мстислав Борисович Козьмин, сын его друга, историка Козьмина; Юлиан Григорьевич просил разузнать о книге изнутри – но оказалось, что разузнавать ничего не надо: слушайте! слушайте! рукопись находится у этого самого молодого Козьмина! мы попали в самую точку! а он клянется, что тревога ложная, что книга – выйдет, что весь сыр-бор загорелся из-за двух стихотворений, вставленных Орловым, как раз тех, о которых упоминал в своем докладе Жданов; что он, Козьмин, снимет эти два стихотворения и все будет в порядке.
– Итак, доклад Жданова в силе, – сказала Анна Андреевна. – Вот вам и новая эпоха[337].
Да, я тоже все время думаю: ждановщина в литературе – это то же, что ежовщина и бериевщина в правосудии: почему бы не отказаться и от этого позора? От сталинщины во всех видах?
Мы заговорили о наших больных. Я ей передала привет Корнея Ивановича (ему-то я о ее болезни и о больнице не сказала: его сейчас тревожить нельзя); передала привет от Самуила Яковлевича, которого на днях навещала. (Диагноза еще нет; сам он пока молодцом: не говорит жалких слов и работает.)
Подняв брови, она ждала. Ждала вестей о Борисе Леонидовиче. А я все тянула, тянула, потому что вести нехороши. Я сказала: ничего нового. Организм борется. А что инфарктные изъязвления желудка, инфарктная пневмония – про это я умолчала.
(Я заметила: пока чему-нибудь нет названия, – легче. А дадут боли имя – страшней. Асмус, произнося эти имена болей, плакал.)
26 мая 60, Передел кино + У Бориса Леонидовича – рак.
(Псевдоним смерти. У Бориса Леонидовича – смерть.)
29 мая 60, Москва Была в Боткинской у Анны Андреевны. В палате ее не оказалось. Больные объяснили: она на балконе. Значит – не лежит, ходит! Значит – не инфаркт! А я, измученная переделкинской вестью, и здесь не ждала доброго.
Анна Андреевна в кресле, под сводами столетних лип. Знойно. На разбитых плитах – пятна солнца и сыпучие холмики прошлогодней листвы. Анна Андреевна в тени. Возле нее Наташа Ильина. Не только не инфаркт, а даже и не сердечный приступ: межреберная невралгия. Хоть и больно, да зато безопасно.
«Так, Лидочка, и бывает…» Но и так тоже бывает.
Она спокойная, ровная, почти веселая. Инфаркта нет, и книга двигается. Твардовский и Сурков написали одобрительные рецензии. Книготорг просит 300 тысяч, а Гослит дает всего 25.
Анна Андреевна читает сейчас «Королей и капусту» О. Генри и однотомник Саши Черного230. Говорит:
– Очень интересно впервые читать Черного подряд. Вы заметили, что с ними со всеми происходит в эмиграции? Пока Саша Черный жил в Петербурге, хуже города и на свете не было. Пошлость, мещанство, смрад. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай. Нету ни Парижа, ни Средиземного моря – один Петербург прекрасен.
Вдруг она перебила себя;
– Что скажете о Борисе Леонидовиче?
Я сказала правду. Я решила: раз у нее не инфаркт, можно сказать. И должно.
В эту минуту явились новые посетители: Эдик Бабаев и молодая быстроглазая дама, дочь Шкловского.
Я ушла.
31 мая 60, Переделкино + Борис Леонидович скончался вчера вечером.
Мне сказала об этом наша Марина: позвонила утром с дачи в город.
Деду они не говорят, ждут меня.
Я поехала. В Переделкино, где уже нет Пастернака. В Переделкино, которое будет носить его имя.
Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон.
Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке.
Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником.
Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку.
Поморщился с досадой: я прервала строку.
– Ну, что ты?
Я взяла стул, села напротив.
– Несчастье, Дед.
И выговорила.
Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне.
Я принесла. Хотела остаться возле, но он не позволил.
– Иди, иди, я сам.
Я спустилась в сад, нарезала вишневых веток – целую охапку – и снова поднялась к Деду: за письмом.
Он уже был выпрямившийся. Расспросил меня о болезни, о последних днях Бориса Леонидовича. Я рассказала то немногое, что знала от Асмуса.
Взяла письмо, цветущую охапку – и туда.
На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называется «улицей Павленко») я встретила Веру Васильевну[338]. Пошли вместе.
Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.
Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошенность, осиротелость.
Пустыня двора залита солнцем.
Нас облаяли две собаки: одна маленькая, другая большая.
Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.
На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спокойной столовой, на столе, большая ваза с цветами.
Я толкнула дверь в комнату налево – в ту самую, где я говорила с ним в день исключения из Союза.
Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскладушке, слева у стены, укрытый простыней.
Вера Васильевна откинула простыню.
Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.
Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскладушке, слева у стены, укрытый простыней.
Вера Васильевна откинула простыню.
Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.
Я начала укладывать вдоль тела ветви. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои веточки в ведро у двери.
Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли.
Двор был по-прежнему пуст, но на дороге уже началось шевеление. Кто-то топтался у ворот, кто-то что-то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала – как тогда! – что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.
Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне противно марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ[339].
(«Союз Профессиональных Убийц» – так называл Союз Писателей Булгаков.)
Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась[340].
Дед снова слег.
Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном.
Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота.
Кляну себя.
Вечером я пошла к Ване в Дом Творчества. У ворот мне встретился заплаканный Асмус. Минутку мы посидели рядом на скамье.
Видел он Пастернака в последний раз 6 мая, накануне инфаркта. Борис Леонидович жаловался на боль в левой лопатке. «Но это не сердце, – говорил он. – Скорее – легкое. Рак легкого».
Асмус думает, это была саркома. Очень быстро она развилась: легкие, печень, желудок.
Умирал Борис Леонидович в сознании. Прощался с домашними – с Женей, Стасиком, Леней. За несколько часов до смерти сказал Зинаиде Николаевне:
– Что же, конец, и нам пора проститься.
Асмус ушел от них в 11 часов вечера и еще слышал из-за двери его голос.
1 июня 60, Переделкино, утро+ Как бы узнать их имена и выгравировать – в назиданье потомству – на особой доске позора?
В «Литературе и жизни» объявление: Литфонд с глубоким прискорбием сообщает о смерти «члена Литфонда, Бориса Леонидовича Пастернака».
Не велика честь принадлежать к ихнему – и моему – Союзу. И сейчас, когда Пастернака уже нет, не все ли равно: член ли он Союза или всего лишь Литфонда?
Но ведь это нарочно придумано в оскорбление почившему! в уничижение славы России! Могли же они просто написать: извещаем о смерти Бориса Пастернака.
1 июня 60, Переделкино, вечер+ Часов в 9 я снова к нему, с цветами из садоводства. Пышные их красные и желтые головки я все-таки окружила белыми веточками вишен – они ему ближе, родней. Никогда еще так рано не расцветали вишневые деревья на нашем участке, как в этом году.
Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто-то рослый (я не разглядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.
Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от мучений и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.
На простыне в ногах – красная роза. И я свои цветы положила к ногам.
Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их: рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озирающиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять.
И я вглядываюсь и пытаюсь понять. На похоронах будет толпа, вряд ли я его увижу еще раз.
Написав эти строки, разве можно было дальше жить?
Через двор меня проводила и за ворота вышла вместе со мною Нина Александровна Табидзе.
Я осведомилась, как Зинаида Николаевна.
– Да ведь она сдержанная, молодец, все сама, все на ногах. Он и сыновьям сказал: берегите мать. Перед смертью ее за все благодарил. Он всегда уважал ее. И никого, кроме своих, не пожелал увидеть. Его спрашивали: скажи, может быть, хочешь кого-нибудь позвать? Нет, никого не надо.
Мы вышли за ворота. К нам присоединилась Зинаида Владимировна, сестра Тамары Владимировны Ивановой. Они обе проводили меня до шоссе.
– Он Ольгу, говорят, ни за что не хотел видеть[341], – сказала Зинаида Владимировна. – Очень ждал из Лондона сестру. Но ей не дали визы. Пока не дали: завтра, может быть, она прилетит231.
От Зинаиды Владимировны я снова услышала то, что уже слышала ранее от Веры Васильевны: насчет Воронкова и предложения поставить гроб в ЦДЛ.
Если он всего лишь «член Литфонда», то за что же ему такая честь? Но пути начальства неисповедимы.
2 июня 60, Переделкино + Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья – и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.
Чьей-то победы. Не знаю чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?
Нашей с ним неразрывной связанности?
Никто над его могилой не произнес Слбва, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера читали его стихи. Наверное – это и было самое лучшее Слово.
Толпа была пронизана гавриками.
Но гроб от дома до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы, и не смели торопить нас гудками.
Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.
Одни от пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие – кругом, по шоссе, вслед за гробом.
Я пошла за гробом, хотя идти сегодня мне было совсем не по силам. Мучительнее всего, впрочем, было даже не идти, а перед этим стоять – час или более стоять накануне выноса на солнцепеке, уже простившись, но еще ожидая, когда вынесут гроб.
Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер232. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза. Зато с Ольгой мы встретились глазами еще во дворе: она была неминуема у левого крыльца, через которое все входили в дом. Я не поняла, стояла она там у двери или на чем-то сидела.
А я, пройдя через столовую, оперлась на какие-то бревна, сваленные у правого крыльца, стояла и думала только об одном: как бы не упасть. Устоять.
Каверин. Паустовский. Аким. Рита Райт. Мария Сергеевна. Володя Глоцер. Володя Корнилов. Фридочка. Хавкин. Харджиев. Копелев. Смирнова. Тамара Владимировна. Ливанов. Коля и Марина. Калашникова. Волжина. Наташа Павленко. Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахтанов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз[342].
Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровенно седые, в перчатках и без.
Деревенские старухи с детьми.
Студенты.
Опираясь на бревна, я вглядывалась в лица. Болтовни было мало, толпа сосредоточена. Фридочка мне рассказала шепотом, что сразу после кончины Бориса Леонидовича, утром следующего дня, на Киевском вокзале появилось рукописное объявление:
«Граждане! Вчера скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине, 2 июня, в 2 часа дня».
Вот вам и «член Литфонда»!
Объявление сорвали. Но оно появилось вновь. Опять сорвали. Опять появилось.
Фридочка от меня отошла, утешив меня этим объявлением, а сзади незнакомый голос негромко сказал:
– Вот и умер последний великий русский поэт.
– Нет, еще один остался.
Я ждала, холодея, не оборачиваясь.
– Анна Ахматова.
(И этот день придется пережить?) …Какие-то двое молодых людей вынесли крышку гроба[343]. Музыка.
Несут гроб. Несут венки.
На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На другой: «от Литфонда».
Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуковская».
Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.
И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов. Стоят, стоят люди вдоль заборов. Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору – я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед – туда, наверх, к соснам.
– «И к лику сосен причтены». Помните? – спросил Харджиев.
Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала.