Анна Андреевна сидела у меня в моей сараюшке долго, потому что от перехода по тропке устала – для нее это уже большое расстояние! – хотя шла она сюда, опираясь на мою руку и на руку Деда, а ее ветхий, перевязанный веревкой чемоданчик несла Наташа. (Видимо, Анна Андреевна с чемоданчиком не расстается: там рукописи.) Сидя у меня под лампой в соломенном кресле, она, кроме «Мелхолы», прочла нам одно стихотворение Пастернаку, другое – Цветаевой, и новые: четверостишие, которое я не поняла, и одно чудесное о войне, про которое Анна Андреевна сказала: «его уже не напечатали, наверное, за грубость»[397].
Назад, ужинать, мы шли тем же порядком: Анна Андреевна опиралась на меня и Деда, а сзади Наташа с чемоданчиком. Анна Андреевна шла трудно, одышливо, и мне казалось, что ее ничто не радует вокруг: ни деревья, ни цветы, ни птицы, а мы – мы только мешаем… Да, в «Пиво-Водах» она показала нам свой новый портрет, сделанный за границей по памяти Анненковым; ей он не нравится, мне тоже. Я люблю тот, 1921 года270.
После ужина Дед показывал Анне Андреевне новообретенные им фотографии Бориса Леонидовича; затем «Чукоккалу»: портрет Глебовой-Судейкиной и записи Блока271. Анна Андреевна смотрела и слушала с видимым интересом, задавала вопросы, но когда Дед и Наташа ушли ненадолго пройтись, сказала мне:
– Я так рада побыть с вами наедине.
Я спросила, чем она угнетена.
Оказалось: по случаю ремонта дома на ул. Красной Конницы – ее, вместе с Луниными, после долгих хамств, временно перевели в писательский дом. Но эту временную квартиру из-за какой-то неисправности залило водой.
– Все мои книги, вещи, платья, – все утоплено, – сказала Анна Андреевна. – У меня теперь ничего нет. Мне это все равно, это очень идет моей судьбе. Я не огорчаюсь[398].
Жила она с Аней в Комарове, но в городе заболела Ира, и Аня уехала к ней. Быть одна в Комарове Анна Андреевна не в силах, и Лева привез ее в Москву к Ардовым. У Ардовых же сейчас жить нельзя, ибо домашняя работница в отпуске и хаос полный. Завтра Анна Андреевна переезжает к Шенгели.
Она больна и измучена. Бездомная старость. А ведь ничего так не нужно в старости, как дом.
нет, нет, никакие предупреждения не помогут. Бездомность еще один способ судьбы сживать ее со свету.
– Лева не понимает, как я больна, – говорит Анна Андреевна.
В Ленинграде одно время она жила у Адмони[399].
И Дед, и я стали просить ее пожить у нас на даче. Ведь своей зимней комнатой на даче я летом все равно не пользуюсь. До холодов живу у себя в Пиво-Водах. Комната в доме пустует. Отличная комната: два окна в сад, нижний этаж. Домашняя работница, сторожиха, шофер. (Не говорю уже о Кларе Израилевне272.) Дом вполне благоустроен. Анна Андреевна сердечно поблагодарила и отказалась, сославшись на какие-то неотступные дела в Москве. Я не могу угадать, что кроется за ее упорными отказами от Дедова гостеприимства. Думаю: то, что я на даче не всегда, часто уезжаю в город, а чужих шоферов и домработниц она боится. Затем очень уж разный образ жизни у Деда и у нее: Дед человек ранний, она поздний. И гости у нее поздние. Быть может, я и ошибаюсь, но не могу ничего придумать. С Дедом у нее отношения не то чтобы задушевно-дружеские, но во всяком случае приятельские и стародавние. И она знает, как он любит ее стихи.
Да, когда мы с ней еще сидели одни, она прочитала мне новую строфу в «Поэме» и новое страшное – о «кровавой кукле палача»[400]. Она показала мне записочку, полученную ею из Парижа – от «Современницы», от «Тени»: от Саломеи Андрониковой273.
При всех мы заговорили о Самойлове. Я спросила у нее, читала ли она чудесные его стихи в «Новом мире»274.
– Самойлов вчера был у меня, возил в своей машине в сберкассу. И стихи у него хороши, и сам он хорош. Сказал, что в своей машине готов возить меня в двух направлениях: «куда глаза глядят» и «на край света».
Часов в девять наши гости уехали. Я нарезала им жасмин. Анна Андреевна просила меня, когда я вернусь в город, позвонить ей к Шенгели.
23 июня 61 Нет, она не у Шенгели, – у Ардовых. Была у нее вчера вечером. В столовой молодежь и Нина Антоновна играют в карты. Анна Андреевна у себя с Эммой. Подарила мне свою книжку – тоже белую, а не зеленую (зеленую прозвала «лягушкой»). Надпись сделала небрежно и каким-то будто не своим почерком[401]. Сначала была тяжелая, раздражительная, недобрая, потом лучше, живее. В Ленинграде она много болела и много писала. Наконец-то не переводила, а писала, хотя денег не ахти. Новая глава в книгу о Пушкине: «Александрина»[402]. Прочитала мне стихи, прежние и новые. Вот они: «Мелхола», «Софокл», строфа в «Поэму», страшное о войне[403]. Я спросила: а как поживают воспоминания? В ответ она вынула из чемоданчика и прочла кусок о Слепневе – восхитительный[404]. Затем запись о «Поэме»[405].
Эммочка ушла. Анна Андреевна показала мне два шарфа, подарок от Саломеи Андрониковой, оба – ослепительной красы. Даже и представить себе невозможно, что где-то простые смертные носят такие вещи. Один пестроватый, другой лиловый.
– Я уже подарила оба, – сказала Анна Андреевна. – Мне не надо.
– Ну почему же, Анна Андреевна! Вам лиловое особенно к лицу.
– Нет. Не надо. Вы помните? Испанской королеве прислали однажды из Голландии в подарок сундук с дивными чулками. Ее министр не принял их: «У королевы испанской нет ног».
26 июня 61 Вчера она меня вызвала и с большой настойчивостью просила благодарить Корнея Ивановича (на дачу не дозвонилась) за поздравительную телеграмму. «Я буду ее показывать всем молодым людям – да, да, так и передайте! пусть учатся, как надлежит поздравлять дам! покажу всем по очереди: Мише, Боре, Алеше»[406].
Разговор об Эдике Бабаеве. Анна Андреевна всегда относилась к нему сердечно. Познакомилась она с ним, как и я, в Ташкенте. Там, в Ташкенте, и она, и Надежда Яковлевна очень его любили, хвалили стихи и пр. Там он еще мальчиком был. Но и в Москве дружба продолжалась.
Я осведомилась, как подвигается работа над «Александриной». Она произнесла эпиграф. Что-то вроде:
«Клевета очень похожа на правду. Не похожа на правду одна лишь правда»*.
Затем Анна Андреевна прочла мне новое стихотворение, предупредив, что оконченными полагает две первые и две последние строчки. «Остальное – сумбур».
Начинается:
Затем, в «сумбуре», нечто волшебное о зиме, потом заключение:
Я запомнила еще одну строчку:
Запомнила бы и все, но Анна Андреевна, читая, мешала мне комментариями: «нельзя же рифмовать «обвала – подвала»!», и не уверена в зиме, и не уверена: «узнают голос мой» или «услышат»[407].
О, Господи! Если услышат, то узнают, а если узнают, то поверят. Один-единственный голос в мире способен жаловаться, даже молить о пощаде – властно.
Мы заговорили о Гроссмане. Слухи ходят об изъятии его романа. Не знаем, правда ли или вранье? Если правда, то ведь это настоящее злодеяние, книго-человеко-убийство275.
1 июля 61 Кажется, Анне Андреевне чуть получше. Провела с ней вечер. Сидит, опираясь на руки, у себя на постели, в своем уютном, но душном шкафу. Беседовала она со мной спокойно и благостно. И – внезапный – взрыв.
Она спросила у меня, читала ли я ее стихи в «Звезде» и думаю ли, как, например, Вильмонт, что печатать их вообще не стоило[408]. Я с удивлением ответила: «Почему же не стоило? «Молюсь оконному лучу» – прекрасное стихотворение; «И когда друг друга проклинали» – тоже, хотя мне и не по душе строчка: «В страсти, раскаленной добела»… «Софокл», ну, «Софокл» холодноватые стихи, – сказала я, – но это не резон, чтобы их не печатать».
– Холодноватые?! – с яростью произнесла Анна Андреевна. – Рас-ка-лен-ные! – повторила она по складам – и каждый слог был раскален добела.
– Просто у вас нет уха к античности. Для вас это пустое место. И Дионисово действо и легенда о смерти Софокла – звук пустой. А это должно быть внутри, вот здесь, – она показала на грудь – этим надо жить… И стихи мои о смерти Софокла так существенны для понимания отношений между искусством и властью. Должных отношений. Это урок.
Я промолчала. Не стала уж и заговаривать о неудачной строке: «Сам Дионис ему снять повелел осаду», где слова слипаются, – «снять повелел», – чего вообще у Ахматовой не бывает. (Ведь ударение логическое на «снять», а ритмическое на «повелел»…) Насчет темы – поэт и власть, и преподанного здесь власти урока – это я, конечно, уловила. Что же касается античности – похвастаться нечем: и в самом деле – я ею не жила и не живу, я ведь человек «грязно необразованный», как говорит о себе кто-то из героев Достоевского, но ведь вот и Библию я знаю худо, и более чем худо знаю – она для меня мертва – а вот «Библейские стихи» Анны Ахматовой: «Лотова жена», «И встретил Иаков в долине Рахиль» – они для меня Библию воскрешают[409]. А «Смерть Софокла» не воскрешает для меня античность… Одна ли я в этом повинна? А быть может немного и Ахматова? Чудотворства какого-то тут не свершилось, аллегория осталась аллегорией.
Я промолчала. Не стала уж и заговаривать о неудачной строке: «Сам Дионис ему снять повелел осаду», где слова слипаются, – «снять повелел», – чего вообще у Ахматовой не бывает. (Ведь ударение логическое на «снять», а ритмическое на «повелел»…) Насчет темы – поэт и власть, и преподанного здесь власти урока – это я, конечно, уловила. Что же касается античности – похвастаться нечем: и в самом деле – я ею не жила и не живу, я ведь человек «грязно необразованный», как говорит о себе кто-то из героев Достоевского, но ведь вот и Библию я знаю худо, и более чем худо знаю – она для меня мертва – а вот «Библейские стихи» Анны Ахматовой: «Лотова жена», «И встретил Иаков в долине Рахиль» – они для меня Библию воскрешают[409]. А «Смерть Софокла» не воскрешает для меня античность… Одна ли я в этом повинна? А быть может немного и Ахматова? Чудотворства какого-то тут не свершилось, аллегория осталась аллегорией.
Далее разговор пошел мирно. (После вспышки гнева – внезапной! – Анна Андреевна умеет столь же внезапно переводить себя на спокойный тон. Точно выключатель какой-то в себе повертывает.) О Надежде Яковлевне она заговорила вполне спокойно, хотя и осудительно.
– Надя ни за что не желает признать Ольгу хищницей. Не пойму, что это с нею случилось? Влияние Оттенов? иначе ничем я не могу объяснить. Они нашли какой-то способ проникнуть ей в душу. Обывательскую постройку я понимаю отлично: «Поэт! Муза Поэта! Она невинно заточена в тюрьму, она принимает гоненья за свою любовь». Очень складно выходит. А что все это вздор, все ложь, что она попросту хищница – до этого никому дела нет.
Я спросила, читала ли она в «Литературной газете» статью Сарнова о Евтушенко и Вознесенском276. Она статьи не читала, а о Евтушенко и Вознесенском отозвалась неблагосклонно и как о личностях и как о поэтах.
Я спорить не собиралась: ни Вознесенского, ни Евтушенко вообще никогда и в глаза не видывала. Стихи Вознесенского не воспринимаю, а в Евтушенко – «в этом теплится что-то». Писать стихи он не умеет, но что-то живое есть… Впрочем, я не вчитывалась.
– Начальство их недолюбливает, – сказала я.
– Вздор! Их посылают на Кубу! И каждый день делают им рекламу в газетах. Так ли у нас поступают с поэтами, когда начальство не жалует их в самом деле!
Кажется, 14 июля 61 г. Не уверена. Была у Анны Андреевны. Ее комнатушка средоточие жары. У Мандельштама сказано: «Чудесного холода полный сундук» – а это полный сундук духоты.
Анна Андреевна сразу вынула из сумочки и протянула мне письмо.
– Играют так, – объяснила она. – Сначала прочитывают текст, не глядя на подпись. Потом я называю имя и гляжу на выражение лица читающего… Начнем!
Две страницы исписаны восторгами. «Вы – сама Поэзия… Вы – скрипка Страдивариуса… Вы – звонница…» – и подобные пошлости на протяжении двух страниц. На третьей странице выясняется, что поэзия Анны Ахматовой воспитывает молодежь в истинно коммунистическом духе.
Кто же автор? Не могу догадаться.
– Зелинский, – провозгласила Анна Андреевна.
Смешно и мерзко. В свое время травивший Ахматову, в свое время Пастернака… Зелинский, который писал доносы на Кому Иванова. Я видела его вблизи только в Ташкенте, в комнате у Анны Андреевны, когда он приходил туда как составитель ее книжки, как редактор – говоря точнее, как цензор – выкидывал множество стихов и преподносил ей свою галиматью (предисловие). Одни стихи выкидывались им за пессимизм, другие – за религиозность. Анна Андреевна, шутя, говорила: «От моей лирики остались одни «Сады и парки»»[410].
Я стала расспрашивать Анну Андреевну о ее ленинградском житье-бытье. Она сразу помрачнела.
– Аничка выходит замуж… Свадьба 18-го, в Будке, в Комарове. Родители очень вникают, а я не вникаю совсем… Через два года он ее, разумеется, бросит с двойней на руках… Конечно… Или она его. Иначе и не бывает…
18 июля 61 Больна, больна Анна Андреевна, плохо у нее с сердцем. А мы как-то забываем про это.
Сегодня, с трудом вырвав время (у меня корректура), я провожала ее к Маршаку, на Чкаловскую. Самуил Яковлевич послал за ней машину. Одна – то есть с шофером – ехать она боится. Боится сердечного приступа, боится улицы, боится шофера. (Назад будет сопровождать ее Розалия Ивановна277.) Встретила меня Анна Андреевна нарядно причесанная, в белом костюме, прижимая к груди черную книжку. Едет дарить.
С лестницы она спустилась трудно, ставя на каждую ступеньку по очереди обе ноги, как ребенок. Во дворе у Ардовых, пока мы шли до машины, и во дворе у Самуила Яковлевича, шагов десять до крыльца, – тяжело опиралась на меня.
– Главное – не торопиться… Вы и лифт умеете?
Мы поднялись на лифте и вышли у дверей квартиры 113, такой знакомой мне. Дверь отворилась – я сразу вниз: корректура.
24 июля 61 Анна Андреевна мне звонила – за два дня позвонила заранее – чтобы я пришла к ней сегодня в 12 часов. Вечером она уезжает в Ленинград в сопровождении Жени Берковской (Женя отвезет ее в Комарово и будет там жить с нею вместе и за ней ухаживать.) Так называемая «семья» отбывает в Ярославль.
Протянула мне номер журнала «Америка». Весь глянцевитый, брюки отутюжены, сверкают зубы и декольте. А тут еще на развороте какое-то бракосочетание: цветы, фата, бокалы, улыбки. Из подписи явствует, что сочетаются браком два американские гида – гид и гидесса – познакомившиеся на американской выставке в Москве. Один из них – тот, который жених – пишет диссертацию об Анне Ахматовой.
Ее имя среди всего этого сверканья и глянца совсем неуместно278.
Анна Андреевна прочла мне прозаический отрывок о «Поэме». (Однажды она мне уже читала его: заземление, бумеранг и пр.)[411]
Сделала надпись на книге и поручила мне передать книжку Юлиану Григорьевичу.
На прощание сказала:
– Может быть, я уже никогда не приеду в Москву. Здесь больше жить нельзя: Боря женится, комната нужна. Меня зовут Виленкины – но – но – не знаю278а.
1962
1 января 62, Ленинград Блуждая по пустырю среди больничных корпусов, или, точнее, флигелей, я, на морозном ветру, бесконечно и безуспешно ищу «четвертую терапию». Это – больница в Гавани, здесь, после нового инфаркта, лежит Анна Андреевна. Я двигаюсь как-то боком, защищая от вьюги лицо, отворачиваясь и сбиваясь с пути. Да и пути-то нет, даже тропки нет в снегу. Пустырь, корпуса, вьюга. Никого-никогошеньки: все отсыпаются, наверное, после «встречи». Я тыкаюсь в дощечки с названиями – всё не то: «Хирургия», «Урология», а на пустыре – пусто. Я зашла было в «Хирургию», спросила у гардеробщицы, где четвертая терапия? и была облаяна: «Слепая ты, что ли? Иль неграмотная? Не видишь: хи-рур-гия». В «Урологию» спрашивать я и не сунулась. Метет, снежная пустыня. Несколько раз я подхожу к дверям какого-то строения, на котором ничего не написано; за облупленными двустворчатыми дверьми чудится склад: груда гнилой капусты или железного лома. Медицина за такими дверьми явно обитать не может. Я отхожу: снова вьюга, мороз, пустырь, снова дощечки «Хирургия» и «Урология» – и, наконец, в отчаянии я толкаю облупленную немую дверь. Там сырая тьма; но в темноте снизу светлая полоска; иду вперед – другие двери, а за ними – свет и тепло, и можно размотать мокрый платок, отряхнуть шапку, пальто, боты – даже веник наготове. Приветливый инвалид взял у меня вещи, не ворча на их мокрость, выдал мне застиранный, но чистый халат, и объяснил, куда идти.
Лестница трудная, но чистая.
Второй этаж. Вот тут и надпись: «Терапевтическое отделение». И неожиданно счастливый запах: Рождество, елка. Старинный большой зал, по стенам стулья, а в углу и в самом деле елка – широколапая, высокая, до потолка.
Коридор. Первая палата по коридору направо. Тут, в коридоре, уже только запах старого белья и лекарств. Запах больницы.
Я на пороге палаты. Сердце сжимается духотою. Одно окно, четыре кровати, тесно, тихо и духота, духота. Узенький проход между кроватями. Анна Андреевна лежит на первой койке справа от двери. Когда я глянула с порога – у нее лицо на подушке было горькое, словно бы от чего-то отвернувшееся, обиженное. Я помедлила: спит? Идти или ждать? Но она сама сразу открыла глаза, увидела меня, обрадовалась и проворно села на постели. Очень обрадовалась, сказала любезно:
– Ну, раз вы пришли, теперь я верю, что и в самом деле наступил Новый год.
И начался ее монолог. Меня она не расспрашивала, а сама говорила без умолку. Соскучилась по слушателю. У нее третий инфаркт. Сейчас ей лучше, и ее скоро выпишут. С 11 января путевка в Комарово, но она не уверена, окажется ли в силах поехать. Дома ей, слава Богу, поставили телефон, потому что врач заявил, что такую больную в квартиру без телефона выписать он не рискует. Она показалась мне оживленной, временами даже веселой. Еще бы! С тех пор, как мы не виделись, сколько событий, и все счастливые: XXII съезд, Сталина убрали из Мавзолея. И сколько наработано ею! Она прочитала мне новые строфы в «Поэму», почему-то называя их примечаниями: