Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 39 стр.


В этих строках о волнах – само движение волнообразно, пляска – волнообразна, и среди окаянного волнообразия – предчувствие смерти:

Потом она прочитала четыре строки о беге времени: «Но кто нас защитит от ужаса, который»[413]; потом стихотворение «Я без него могла» (объяснила: «увидено во сне в Комарове 13 августа»)[414]; потом – вынула из сумочки – запись о «Поэме»: будто постепенно раскрываются лепестки цветка[415]. Затем прочитала письма: одно из Италии, другое из Лондона. И третье – поздравительное – от Суркова.

– Накануне болезни я получила письмо от профессора шведа, который пишет обо мне книгу. В маленьком шведском университетском городке. Сообщал, что приедет поговорить со мной. Приехал, а я в больнице. Пришел сюда. Славный человек и много знает, но самое поражающее – ослепительная белизна рубашки. Белая, как ангельское крыло. Пока у нас здесь были две кровавые войны и еще много крови, шведы только и делали, что сти-ра-ли и гла-ди-ли эту рубашку.

– Я послала отрывок из «Поэмы» и одно стихотворение («Александр у Фив») в Москву, в «Наш современник». Получила ответ от Сидоренко: «Вы сами понимаете, что странно было бы видеть эти стихи на страницах советского журнала». И далее поздравление с Новым годом и пожелание творческих успехов…

– Сохраните, Бога ради, сохраните это письмо! – взмолилась я.

– «Поэма» вышла вторым изданием в Нью-Йорке. С длинной статьей Филиппова. Там все бы ничего, да конец меня огорчил: пишет, что я русская Жорж Занд… Она была толстая, маленькая, ходила в штанах, и один любовник знаменитее другого… Прежде меня называли русской Сафо, это мне больше нравится…[416] Кое-что Филиппов, конечно, переврал. Предполагает, например, что поэт, застрелившийся в «Поэме», – граф Василий Комаровский. (Он повесился в Царском.) Ну, я теперь в эпиграфе из Князева поставлю «Вс.», и эта одна буква все разъяснит[417].

– Скажите Корнею Ивановичу, пусть напишет о «Поэме». Он один помнит то время. Пусть присобачит к чему угодно, хоть к какой-нибудь из своих статей.

Я ответила: «Поэма» – то ведь напечатана пока всего лишь в отрывках. Как же о ней писать?

– Все равно. Пусть напишет об отрывках[418].

(Про себя я подумала, что о «Поэме», пока она печатается в отрывках, никто и представления себе составить не может. Хуже: составляет себе ложное представление. Все будто бы сводится к маскараду и гофманиане. Я не знаю другой вещи, которая в отрывках в такой степени не соответствовала бы самой себе. Вся ее прелесть – соотношения между слоями памяти, между тем, что «истлело в глубине зеркал», и современной трезвой реальнейшей реальностью. Отрывки губят целое, то есть соотношение между.)

– В «Поэме» будут два типа примечаний, – сказала Анна Андреевна. – «От редактора» – всё правда, а «От автора» – всё вранье.

Вручила мне приготовленные для меня листки с новыми примечаниями и поправками для моего экземпляра «Поэмы». Она уже послала мне их с Комой Ивановым, но мы разминулись. Я глянула: вместо «вспышка газа» теперь стало «Вопль: не надо!»

– Я переменила потому, что обнаружила: нынешние читатели воображают не газовое освещение, а газовую плиту. Кухню. Сначала я сделала было «запах розы», но тогда слишком близко оказалось: «на площадке пахнет духами». А «Вопль: не надо!» – это она увидела – он вынул пистолет.

– Вы согласитесь, не правда ли, что сейчас в России необыкновенный подъем интереса к поэзии. Доскакала наша четверка: Пастернак, я, Цветаева, Мандельштам*. Сюда ко мне прорвался семнадцатилетний мальчик, чтобы спросить, кто из четырех – лучший. Я ему ответила: «Все трое действительно первоклассные поэты. Радуйтесь такому богатству, а не бейте друг друга поэтами по голове». Скоро у них появятся новые боги и богини: и в Ленинграде, и в Москве. В Ленинграде все хвалят рыжего Бродского.

Я спросила, читала ли она Самойлова в «Тарусских страницах»279.

– Да… Чайная… У меня тоже есть своя чайная.

И прочла:

Этим сознанием, очевидно, и было рождено стихотворение «Нас четверо», см. с. 510–511.

О переулке в Царском. Кончается так:

Анна Андреевна объяснила мне: великан-кирасир – царь Александр III.

В интонации и словаре этого стихотворения опять какая-то новая Ахматова и опять какое-то новое Царское: не пушкинское, не анненское и не гумилевское.

Я попросила прочесть еще раз.

Да, совсем новое[419].

Помолчали. Затем Анна Андреевна сказала:

– Я получила письмо от Юрочки Анненкова. Он просит разрешения иллюстрировать «Поэму».

– А разве он для этого годится?

– Он думает, что годится.

(У меня промелькнуло: а может быть, и впрямь? Ведь иллюстрировал же Анненков «Двенадцать»? Но тогда он был здешний, тутошний, а теперь… как он взойдет вместе с нами «на башню сорокового»? или на башню шестидесятого?)

– А у Рива – неприятность, – сказала Анна Андреевна, будто угадав мои мысли о Блоке. – Он не понял: у нас нельзя писать, что «Двенадцать» – это неудача. Он написал. Все рассердились и обиделись280.

– Но, Анна Андреевна, ведь дело не только в официальной точке зрения, – сказала я. – Дело в том, что «Двенадцать» совсем не неудача.

– Конечно! «Возмездие» – вот это неудача. Великолепная, огромная![420]

Она попросила подать ей со стула халат, долго нашаривала отекшими ногами туфли, выпрямилась и тяжело оперлась на мою руку. Мы пошли в зал. Снова дивный запах елки. Елка уже зажжена – горят красные и зеленые лампочки – электричество вместо любимых мною свечей моего и Люшиного детства. Но все равно, пахнет детством, потому что пахнет елкой. У стен кое-где сидят и тихо переговариваются сестры, кое-где в серых халатах больные.

Мы сели на отдельный диванчик, и я вынула из сумки пастилу, мандарины и заранее наколотые орехи. Анна Андреевна рассказала, что, кроме Адмони и Сильман, ее выхаживала тут одна замечательная женщина:

– Она математик; Софья Ковалевская перед ней нуль – Ладыженская. Она мне приносила еду, кормила меня с ложечки, даже сама мыла посуду. Она здесь близко живет281.

Я поздравила Анну Андреевну с Левиной диссертацией, передала ей – со слов Оксмана, – что Конрад считает его великим ученым.

– Этот великий ученый не был у меня в больнице за три месяца ни разу, – сказала Анна Андреевна, потемнев. – Он пришел ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушел. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своем праве; он сказал, что Левина диссертация – либо великое открытие, если факты верны, либо ноль – факты же проверить он возможности не имеет… – Бог с ним, с Левой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома.

Я онемела.

– А мою болезнь он не признает. «Ты всегда была больна, и в молодости. Все одна симуляция».

Чуть успокоившись, она сообщила:

– В честь Нового года я начала в уме составлять новую книжку. Она будет называться: «Цветы последние». Два отдела. К первому будет эпиграфом «Бег времени»:

Она устала говорить. Я собрала кулечек со сластями, проводила ее в палату и помогла снять халат. Она скинула туфли и легла. Я прибрала в тумбочке и простилась. Спускаясь по лестнице, привычно подумала: «как же это я ее оставляю?»

Метель утихла. Тихая полутемнота вокруг тихих корпусов. И всюду тропки сквозь светящиеся розовым сугробы. Идя к трамваю, я вспомнила: о «Софье» – то я Анне Андреевне и не рассказала![422]


4 января 62, Москва Вернувшись, я отправилась с докладом к Нине Антоновне, и она рассказала мне горькие вещи. Я, конечно, давно уже чувствовала, что между Левой и Анной Андреевной неладно, – однако чувствовать или услыхать – большая разница. То, что сказано было мне в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина. Лева и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.

Я – многолетняя свидетельница ее упорных, неотступных хлопот, ее борьбы за него. Больше, чем хлопот, то есть писем, заявлений, ходатайств через посредство влиятельных лиц. Всю свою жизнь она подчинила Левиной каторге, всё, даже на такое унижение пошла, как стихи в честь Сталина, как ответ английским студентам. И от драгоценнейшей для себя встречи отказалась, боясь повредить ему. И сотни строк перевела, чтобы заработать на посылки ему, сотни строк переводов, истребляющих собственные стихи.

Я – многолетняя свидетельница ее упорных, неотступных хлопот, ее борьбы за него. Больше, чем хлопот, то есть писем, заявлений, ходатайств через посредство влиятельных лиц. Всю свою жизнь она подчинила Левиной каторге, всё, даже на такое унижение пошла, как стихи в честь Сталина, как ответ английским студентам. И от драгоценнейшей для себя встречи отказалась, боясь повредить ему. И сотни строк перевела, чтобы заработать на посылки ему, сотни строк переводов, истребляющих собственные стихи.

А Лева, воротившись, ее же и винит!.. Но, подумала я, искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями – разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он – обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать – «…измученная славой, / Любовью, жизнью, клеветой», – не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?

Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лева ненавидят друг друга. Тоже хорошо! Вот откуда инфаркты. Вот отчего Анна Андреевна постоянно стремится в Москву. Никакое постановление ЦК не властно с такой непоправимостью перегрызть сердечную мышцу, как грызня между близкими. Нина Антоновна пыталась урезонить Леву (в Ленинграде, без ведома Анны Андреевны, говорила с ним), но тщетно. Он заявил: «Ноги моей не будет у матери в доме». Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?

Где ее дом и где его рассудок?


1 марта 62 Только сейчас прочитала в «Звезде», № 2, ахматовское «Слово о Пушкине».

Новорожденная проза Ахматовой. Начинается как статья, благонравно-литературоведчески, но это уже не литературоведение, это проза. Тут уже властвует хозяин всякой прозы (как и хозяин стиха) – ритм. И, как в поэзии Анны Ахматовой, царствует величественный лаконизм. И, как во многих стихотворениях, как и в первой части «Поэмы», главная мысль: неизбежность победы искусства над его гонителями. И, как во многих ее пушкиноведческих работах, своя судьба подспудно примеряется к судьбам поэтов – отверженцев общества.

Разве это – не пророчество о своем, ахматовском, будущем:

Будут, будут наши дети и внуки за нее проклинать Жданова и ждановских придворных – непременно проклянут гонителей Ахматовой с такой же силой, с какой она в своем «Слове о Пушкине» прокляла врагов первого поэта России, а заодно и друзей его, провалившихся на экзаменах дружбы и более сочувствовавших Дантесу, чем Пушкину… Будут.

Начало: банальная, литературоведческая фраза о Щеголеве, объяснившем в своем труде, «почему высший свет, его представители, ненавидели поэта и извергли его, как инородное тело, из своей среды». И вдруг: «Теперь настало время вывернуть эту проблему наизнанку и громко сказать не о том, что они сделали с ним, а о том, что он сделал с ними»[423].

И после этого – стремительный, неудержимый бурный поток – натиск – периодов, речь «негодующей Федры», перемежающаяся краткими сжатыми формулами: «Он победил и время, и пространство».

На взлете самого мощного периода прозы – проза перебивается четырьмя строками стихов:

Близится развязка – концовка. Снова величавая проза:

«И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный aere perennius»282.

Эта проза уже запоминается наизусть, как стихи.


13 мая 62 Люшенька в Ялту писала мне, что Анна Андреевна приехала в Москву, позвонила и огорчилась: она не любит, когда я не на месте. Вернувшись из Крыма, я, конечно, мечтала повидаться с ней, но прежде всего кинулась в Переделкино, побыть с Дедом. 12-го приехала в город и только-только успела разгрести накопившиеся дела, все время держа в уме: «сейчас позвоню ей», как она позвонила первая. «Вы, оказывается, не на даче?» Вышло неловко.

В Москве Анна Андреевна жила сначала у Марии Сергеевны, потом у вдовы Шенгели и только потом, когда освободилось место у Ардовых, перебралась туда. Очередное кочевье после очередного инфаркта.

Я пошла к Ардовым. Анна Андреевна, Виктор Ефимович и Ника Глен сидели в столовой. Между Анной Андреевной и Никой заканчивался разговор о каких-то материалах для Пушкинской книги. Ника скоро ушла. Потом пришла Любочка Стенич, сооружающая новое платье, – Анна Андреевна совершенно раздета. Она была ровна и приветлива, но я-то ее знаю, и я все время чувствовала, что в ней живет раздражение. Когда Любовь Давыдовна ушла, она увела меня к себе. Выглядит она плохо, погрузневшая, белая. Раздражена против Виктора Ефимовича: он, без ее ведома, дал переписать новый вариант «Поэмы» какой-то незнакомой машинистке… Я не успела попросить, она сама сразу начала читать стихи. Как она сотворяет эти чудеса сквозь болезни и неустройства, непостижимо. Впрочем, памятно мне, сквозь что она сотворяла «Реквием». Точнее (хоть и кощунственнее) будет сказать, благодаря чему она его сотворяла… Прочла «Царскосельскую оду» (так теперь называется «А тому переулку / Наступает конец» – стихи, читанные мне еще в больнице)[424], «Песенки» (они меня почему-то не тронули, кроме двух строчек:

и невероятную, немыслимую, сверхгениальную «Родную землю».

Какая смелость, какая настойчивость – мелем, месим – какая сила!

Да, для нас это грязь на калошах, Да, для нас это хруст на зубах.

Такой силищей не обладала молодая Ахматова[426]. Я люблю ее молодые стихи, они всегда со мною и при мне – вернее: во мне, они стали мною («постепенно становится мной», Самойлов), но ни «Поэмы», ни «Северных элегий», ни «Родной земли» молодой Ахматовой не написать бы. Хвори, бедствия и даже немота пошли ее Музе на пользу.

И как затянулся ее диалог с эмигрантами!

Не затянулся, а вспыхнул снова потому, вероятно, что до нас стали с недавнего времени долетать голоса западных людей – среди них эмигрантские.

Еще прочитала мне «Комаровские кроки» с четверостишием, которое в газету она не давала из-за слов «воздушные пути»[427].

Показала мне второй том этих самых «Воздушных путей», где напечатан один из вариантов «Поэмы» с предисловием Филиппова. «Он копает глубоко, – сказала Анна Андреевна, – но не там, где зарыто».

Прочитала мне вслух два письма от одного профессора американца, который работает над книгой о ней. Задает шестнадцать вопросов и жаждет получить автограф: пусть она своею рукой напишет: «Настоящую нежность не спутаешь»[428]. Письма на дурном русском языке. Отвечать на вопросы она не станет; автограф же пошлет. Письма восторженные: после Блока она – величайший русский поэт и пр.283.

Быт ее беспросветен. Ира все время болеет и вообще в нетях. Анна Андреевна возлагает надежды на Сильву Гитович, жену поэта, свою соседку по Комарову: дача Гитовича рядом, на том же участке284.

– Что-то со мною произошло, но не знаю, что и где. Все журналы, сколько их существует в Москве и в Ленинграде, просят стихи. Все до единого. И «День Поэзии». А мне давать нечего. Звонил Прокофьев, предлагал птичье молоко; я, конечно, отвергла. А потом явился от его же имени некто в сером и предупредил, что меня будут искать какие-то американцы, так вот, чтобы я отказалась с ними встретиться, сославшись на болезнь… Я – между двумя буферами.


Она сблизила два кулака и потерла один о другой[429].

Провожая меня, уже в коридоре, сказала:

– Из окончательного варианта «Поэмы» исчезло «Письмо к NN». С тех пор, как появились прозаические ремарки, оно перестало быть нужным… Вы не огорчены?

Я напомнила ей, что с самого начала была против «Письма к NN».

– Попросите Корнея Ивановича написать предисловие к первой части «Поэмы». Я ее попробую напечатать в журнале.

Я сказала, что сейчас Корней Иванович, накануне поездки в Англию, готовится к тамошним своим выступлениям и ни о чем другом думать не в силах. Когда же вернется – надеюсь, будет счастлив писать об Ахматовой285.


20 мая 62 Анна Андреевна вся с головой в деле Герштейн. Надо как-то (но как?) унять хулиганов в квартире и хулиганов в «Октябре»[430].

Анна Андреевна уже вчера требовала, чтобы я срочно явилась, но вчера вечером я не могла, а пришла сегодня утром, пригласив с собою Раису Давыдовну. Она не только хорошая женщина, но, в отличие от меня, толковая и может дать дельный совет. К тому же она нынче – ответственный секретарь Бюро секции критиков286.

Назад Дальше