Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 40 стр.


20 мая 62 Анна Андреевна вся с головой в деле Герштейн. Надо как-то (но как?) унять хулиганов в квартире и хулиганов в «Октябре»[430].

Анна Андреевна уже вчера требовала, чтобы я срочно явилась, но вчера вечером я не могла, а пришла сегодня утром, пригласив с собою Раису Давыдовну. Она не только хорошая женщина, но, в отличие от меня, толковая и может дать дельный совет. К тому же она нынче – ответственный секретарь Бюро секции критиков286.

Анна Андреевна не спала ночь напролет и поднялась сегодня в 7 часов утра, хотя обычно встает в 12. Когда мы пришли, – вялая, белая пила кофе в столовой. Для нее защита статьи Герштейн – это защита собственной заветной работы о гибели Пушкина.

Решили мы так: Анна Андреевна составит текст протеста против фельетона в «Октябре», а Раиса Давыдов-на подготовит текст, который на ближайшем заседании (оно скоро) могло бы принять Бюро секции критиков. Ахматовой выступить необходимо как пушкинистке; а Бюро будет возражать против неприличного «октябрьского» хамского тона и напомнит об историко-литературных трудах Герштейн.

Анна Андреевна была усталая. Мы скоро ушли. По дороге Раиса Давыдовна говорила мне, что надеется на помощь Бюро в «Октябрьском» деле, а насчет квартирного не уверена.

Когда же у Эммы будет, наконец, свой угол, защищенный если не от Назаренко (от него никто не защищен), то хотя бы от радио-телевидения и жидоморства? В общем-то они родные братья – журнал «Октябрь» и ее соседи.


22 мая 62 Вчера Анне Андреевне позвонили из редакции «Нового мира» с просьбой ответить «Октябрю». Ура, ура, ура! Конечно, ей теперь будет уже гораздо легче писать это письмо, раз за спиной у нее – редакция журнала. Сразу после звонка из «Нового мира» Анна Андреевна позвонила мне, и вечером я к ней отправилась. (Хотя от меня в этом случае, кроме сочувствия, толку никакого.) Когда я пришла, у нее Ника. Ответ уже готов и даже перепечатан на машинке. Я посмотрела: написано слабовато, нет ахматовской силы. Я начала предлагать некоторые поправки, но Анна Андреевна не стала меня слушать, потому что вообще раздумала писать от своего имени. Почему? Виктор Ефимович и Ника опасаются, что сочетание имен: Анна Ахматова – императрица Александра Федоровна даст шавкам новый повод лаять: ведь в представлении склочников из коммунальной квартиры (они же – читатели журнала «Октябрь») имя Ахматовой как-то связано с царским режимом (см. тов. Жданов и мн. др.). Необходимо, чтобы письмо в возражение «Октябрю» было написано и подписано не только Ахматовой и не только пушкинистами, но и «влиятельными лицами». Быть может – и даже наверное! – советчики правы, но в этом случае я как-то ждала от Анны Андреевны большей безоглядности.

Письмо, конечно, слабоватое, но можно ведь его и посильнее написать.

Я сказала, что, по моему мнению, и одной ахматовской подписи было бы достаточно. «Время сейчас уже другое», – сказала я.

– Не такое уж другое, – ворчливо ответила Анна Андреевна. – Не воображайте, пожалуйста. Ника Николаевна и Виктор Ефимович совершенно правы. В сознании Назаренко я тоже произрастаю в покоях императрицы. Самарин заявлял уже, что я жила с Николаем II. Да, да, правда. И даже, что он располагает документальными доказательствами!287 Хотела бы я взглянуть на эти доказательства. Впрочем, я их знаю: «А теперь бы домой скорее / Камероновой галереей»…

Потом Анна Андреевна рассказала, что проделала над «Поэмой» очередной эксперимент, окончившийся очередной неудачей. Давно уже она намеревалась показать «Поэму» кому-нибудь, кто ее не читал никогда. Ей приискали астрофизика: «все говорят – образованный, литературный, умный, и так оно и есть».

Дала ему экземпляр.

– Пришел, принес. Понравилось. Читал четыре раза. Я задала два простые вопроса – не ответил.

А я-то надеялась, что сюжетная конструкция у этой вещи стальная.

Да, я тоже не могу догадаться, чего именно в фабуле «Поэмы» не понимает читатель. Только фабульно она в сущности и проста. Сложно в ней остальное: то, что кроме фабулы.

Анна Андреевна отослала меня в пустую столовую, вручив мне статью Мочульского: сравнительный анализ поэзии Ахматовой и Цветаевой. (А какая, в сущности, между ними связь? Какие основания у критика для сравнивания? Что обе они – женщины? Маловато. Сходства ведь никакого288.)

– Да, нехорошо, – сказала Анна Андреевна. – Такие сравнения ни у кого не выходят, даже у Марины не вышло: Пастернак и Маяковский. Один в таких случаях получается обычно настоящий, а другой – набивная кукла. (У Цветаевой кукла – Маяковский…) Сам же Константин Васильевич был человек умный и светлый. Он часто бывал у нас в доме – учил Колю латыни[431].

Еще сказала о Марине Ивановне:

– Марина родилась негативисткой, ей было плохо там и было бы плохо здесь. Плохо там, где она.

Вернувшись домой, я перечитала Цветаеву о Маяковском и Пастернаке (Фридочка для меня переписала и мне подарила эту статью года три назад). Я тогда потряслась – именно изображением Пастернака, не Маяковского – но как-то быстро забыла. А вот сейчас перечла и потряслась наново. Да, права Анна Андреевна: Маяковский не удался, зато Пастернак! Лучше еще никто не написал о нем, разве что та же Марина Ивановна в «Световом ливне»289. Маяковский не удался, так, но вот что хотелось бы мне сказать Анне Андреевне: она, наверное, и сама не заметила, какие у нее в стихах совпадения с цветаевскими мыслями из этой статьи! Цветаева говорит о поэзии, о поэте, как о реке, и у Ахматовой то же и почти теми же словами сказано в одной из «Элегий»:

И еще – сущая мелочь, конечно. Цветаева, говоря о Маяковском, употребляет выражение «тычет верстовым столбом перста в вещь». Не отсюда ли в «Поэме»:

(Ахматова часто берет у других, что хочет, иногда сознательно, иногда позабыв, откуда. Так и Пушкин, и Блок, и все поэты впрочем.)

При следующей встрече спрошу у нее непременно.


27 мая 62 На днях Анна Андреевна учинила ревизию: проверила наличность в кассе.

Она давно уже собиралась уйти со мною куда-нибудь из-под потолка и проверить, все ли я помню. По ее внезапному вызову я к ней явилась, и мы отправились в ближайший сквер. Почти все скамейки в этот час рабочего дня пусты, мы сели подальше от двух теток, пасущих детей, от пенсионера, читающего газету, подальше от улицы. Тепло, солнечно, сыро. Воздух еще весенний, свежий, еще не испачканный запахом пыли, жары, бензина, асфальта.

Думая об экзамене, я всегда боялась пропустить какую-нибудь строку, забыть слово. Но страшноватым – и смешноватым! – оказалось другое: читать Анне Ахматовой вслух стихотворения Анны Ахматовой. Уверена, что слушать собственные стихи в чужом чтении – противно. Я изо всех сил старалась читать никак, просто перечислять слова, строчки, но, боюсь, привносила невольно что-то свое.

Анна Андреевна сидела рядом в зимнем, уже не по погоде, шерстяном грубом платке, в тяжелом пальто. Солнце сгущало темноту под запавшими глазами, подчеркивало морщины на лбу, углубляло их вокруг рта.

Она слушала, а я читала вслух стихи, которые столько раз твердила про себя. Она развязала узел платка, распахнула пальто. Вслушивалась в мой голос, всматриваясь в деревья и машины. Молчала.

Я прочла все до единого[433]. Я спросила, собирается ли она теперь записать их. «Не знаю», – ответила она, из чего я поняла, что и я пока еще не вправе записывать. «Кроме вас, их должны помнить еще семеро».

Имен она, конечно, не назвала. А я, конечно, не спросила. Насчет имен я еще в Ленинграде получала от нее ценные уроки. В первых же наших разговорах я заметила особенность ее речи: «один человек говорил мне»; «одна дама мне рассказывала» – «один», «одна» – без имени, – о чем бы мы ни говорили. Хотя бы о чем-нибудь совершенно нейтральном. Помню взрыв ее гнева: «Люди совсем не понимают, где живут! Был у меня недавно один молодой человек – не такой уж и молодой, не дитя! – рассказал анекдот: «Анна Андреевна, мне Петр Николаевич смешной анекдот рассказал». И дальше – текст. За такой текст без всякого смеха давали минимум восемь. Зачем же ты поминаешь Петра Николаича? Сам свою восьмерку и получай».

(Урок этот был мне весьма полезен, потому что и я тогда была в разговорах неряхой… Правда, объяснялось это, думаю я теперь, не только глупостью, но и опытом 37 года, который учил нас, что обрушившееся на человека несчастье почти ни в какой степени не зависело от его слов, поступков или помыслов. В 37–38 годах при обысках, в некоторых случаях, не читали – и не уносили с собою для прочтения – ни писем, ни фотографий, ни других документов. Никакого интереса к реальным связям. Приговор вынесен еще до следствия, зачем же следователю утруждать себя чтением? Для каждого из «врагов народа» заранее была уготована рубрика, по которой он подлежал лагерю или расстрелу: диверсант, шпион, террорист, вредитель, – задача следователя была в том, чтобы вбить арестованного в эту рубрику, а не в том, чтобы вчитаться в его бумаги. При Митином аресте в Киеве у него не взяли записную книжку со всеми телефонами и адресами ближайших друзей, – вот и интерес к именам! а при обыске у нас на квартире пол был сплошь устлан клочьями разорванных писем и фотографий. Искали оружие и отравляющие вещества, которых у нас, разумеется, быть не могло. Вскрывали полы и сильно боялись пылесоса, не зная, что это: не адская ли машина? Один из бандитов стал, впрочем, разглядывать альбомы с репродукциями итальянских картин; заметив изобилие Мадонн, он сказал: «а-а, я понимаю, ваш муж был мистик». Мите уготовили участь террориста – потому занимались поисками оружия, – но склонность к терроризму не исключала, видимо, преступного пристрастия к мистицизму. Помню, как ударило меня тогда слово был – Митя, живой, отдыхал тогда у своих родителей в Киеве, не подозревая, что его уже нет, что он – уже был, всего лишь… 37–38 годы («ежовщина») воспитывали в людях пожизненный ужас и притом некое равнодушие к собственному поведению, потому что судьба человека не очень-то зависела от его слов, мыслей, поступков. Человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь – посадят и не расскажешь – посадят… Написал письмо Ежову в защиту друга – и ничего, тебя не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей, а глядишь – и тебя самого загребли… Трудность постижения тогдашней действительности, никогда до того не существовавшей в истории, сбивала с толку и не учила разумно вести себя: чувство причин и следствий было утрачено начисто. В другие годы – и до, и после «ежовщины» – документы, слова и поступки играли большую роль; уже в 40-м – гораздо большую; равнодушие убийц к бумагам арестованных характерно именно для «ежовщины». Глядя назад, на пережитые мною конец двадцатых, тридцать пятый, тридцать седьмой и восьмой, послевоенные сороковые, пятидесятые – я, «с башни шестьдесят второго», вижу, что каждый год довоенного и послевоенного времени изобильно окрашен кровью, но кровопускание каждый год совершалось по-разному. Иногда независимо от поступков или слов человека, иногда и в полной зависимости от его поведения. Однако Анна Андреевна была права, обучая окружающих не обманываться насчет сути происходящего и, логична ли действительность или нет, – никогда не распускать языки.)

Я перечисляла строчки, почти механически, а все, что стояло за ними, оживало во мне.

…Экзамен на «Реквием» я, пожалуй, выдержала. Новые стихи, усваиваемые мною теперь, я запоминаю гораздо медленнее, труднее, чем раньше – чем в детстве, в юности, в 30 лет, – но то, что запомнила тогда, до сих пор помню твердо.

Несколько раз, впрочем, Анна Андреевна меня поправляла. Но я не уверена: я ли забыла или она, а может быть, она волею или неволею за это время – за такое долгое время! – переменила где слово, а где и строку? Так, в единственном стихотворении, обращенном к Лунину, а не к Леве – в стихотворении 1935 года «Уводили тебя на рассвете», я помню: «Шел от губ твоих холод иконки», а она переменила: «На губах твоих холод иконки» (это, конечно, лучше, потому что в предыдущей строке: «За тобой как на выносе шла»); в стихотворении «Семнадцать месяцев кричу» вместо «Сестра я или мать» сделалось: «И долго ль казни ждать» (это, мне кажется, хуже); ну, в «Приговоре» уже с 40 года вместо первоначального:

стало:

в стихотворении «К смерти» вторую строку: «Приди теперь. Мне очень трудно» – она изменила так: «Я жду тебя – мне очень трудно».

– Сколько людей были бы счастливы, – сказала я, – если бы знали, что вами это написано. Помните, как счастлива была Тамара Григорьевна?

Она опять ничего не ответила, кивнула неопределенно и поднялась. Мы пошли по Ордынке к дому. Я, как заведено издавна, проводила ее не до ворот, а и по лестнице до самых дверей. Внизу она сняла пальто, и я понесла его. Но она все равно поднималась с превеликим трудом, молча. Перед тем как позвонить, она, чуть отдышавшись, сказала:

– А помните, как вы, Лидия Корнеевна, спрашивали у меня: печатать следует каждое на отдельной странице или все по номерам подряд? Как отдельные стихи или как поэму?[434]

Впервые за нашу встречу она улыбнулась. Я не помнила. Нам открыли. Я повесила ее пальто на вешалку и ушла.

Думает, думает она о печатании. Но – доживем ли?


9 мая 62 Анна Андреевна звонила мне, но я не могла явиться на ее зов сразу, потому что готовилась к своему выступлению в Союзе[435]. Сегодня чуть-чуть вошла в ум и вечером явилась. Она в столовой. Перед нею молодой человек; молча сидит и глядит на нее влюбленными глазами. Когда я вошла, он сразу распрощался.

– У меня уже как на приеме у зубного врача, – сказала Анна Андреевна. – Кресло не пустует ни минуты. Один встал, другой сел. Садитесь.

То был поэт, страстный поклонник Мандельштама. А вчера была Наташа Горбаневская. Ее стихи очень понравились Анне Андреевне[436]. А сейчас придут Корниловы, которых Анна Андреевна любит. (Я Галю не знаю, Володю люблю: чист, горяч, талантлив; тащит «низменную прозу» в стихи и создает «новую гармонию» из анти-гармонического материала.290) При мне пришла Ника, взяла «Поэму» с последними поправками и унесла перепечатывать. Я хотела было расспросить Анну Андреевну об этих поправках, а ей не терпелось выговориться о книжке Ахмадулиной[437].

– Читали?

– Да.

– Что думаете?

Я ответила: Ахмадулина для меня началась с переводов. Когда я прочла впервые в журнале какие-то стихи, ею переведенные, я подумала: так переводить может только поэт. А сейчас, прочитав книжку, подумала: поэт, пожалуй, не состоялся. Впрочем, одно стихотворение мне понравилось.

Анна Андреевна произнесла целую прокурорскую речь:

– Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кафе – было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой. Стихи плоские, нигде ни единого взлета, ни во что не веришь, все выдумки. И мало того: стихи противные. Вот, прочитайте-ка.

Она протянула мне раскрытую книжку: стихотворение про молоко. Не то доярка, не то кормящая мать, я не разобрала. В самом деле, противновато[438]. Потом Анна Андреевна потребовала, чтобы я прочитала ей вслух то единственное стихотворение, которое мне понравилось. Я прочитала «Мазурку Шопена» и, читая под строгим взглядом моей слушательницы, чувствовала все-таки, что какой-то шарм этим стихам присущ. Только «мензурка», конечно, ни при чем, притянута за волосы для рифмы[439].

– Ну, Лидия Корнеевна, ну что это с вами? Не узнаю вас. Мазурка порыв, буря – она либо плавно скользит, либо несется с грохотом – как же это мазурка – стоит? «Стояла девочка-мазурка, покачивая головой»? И вы – верите? Вздор.

Она отвернулась.

Я спросила о поправках к «Поэме». Оказывается, Анна Андреевна дала ее прочесть шести разным людям и убедилась: не понимают! Сюжета не понимают или, точнее, фабулы.

– А я акмеистка, не символистка. Я за ясность. Тайна поэзии в окрыленности и глубине, а не в том, чтобы читатель не понимал действия. Я снова переделала. Вот Ника перепечатает, вы увидите!

Мы обе в один голос стали хвалить Нику: какая она надежная, строгая, тихая, твердая. Интеллигентная. Понимает стихи.

– Прекрасная девушка, – закончила свои похвалы Анна Андреевна. – Всегда слышит себя, слышит, что́ она говорит. Вы заметили? Это немногие умеют.

Я спросила, как обстоят дела с письмом для «Нового мира». Оказалось, отлично: письмо в защиту статьи Эммы Григорьевны подписали, кроме Ахматовой, Вс. Иванов, Бонди и Маршак. Анна Андреевна предложила подписаться и мне. Я ответила: готова и благодарю за честь, но: 1) имя мое в такой блестящей компании «не звучит»; 2) Вс. Иванов хоть и не пушкинист, не Бонди, но зато он Всеволод Иванов, а я? 3) Твардовский издавна меня терпеть не может (я-то его люблю, но это любовь без взаимности). Так что имя мое делу не на пользу.

Пришли Корниловы. Анна Андреевна опять заговорила об Ахмадулиной: ей не терпелось проверить свое впечатление на других. Володя еще не читал. Галя Корнилова рассказала, что ей звонил Межиров и тоже бранил книжку291. Анна Андреевна оживилась и заинтересовалась. «А я-то думала, не нравится только мне и нашему Бореньке[440]». Потом:

– Ариша, дочка Марии Сергеевны, четыре раза ходила слушать Ахмадулину. И все четыре раза возвращалась с заплаканными глазами. Мой друг Тарковский заявил публично, что подобных стихов никогда не существовало на русском языке. Ариша с детства окружена дивными стихами матери, Тарковский прекрасный поэт. Даже таким читателям стихи Ахмадулиной по душе. Дело в том, что Ахмадулина эстрадница; все они «умеют выступать». Это не стихи, а эстрадные номера. Помните, Лидия Корнеевна, люстры падали от грохота аплодисментов в огромном зале, в Ташкенте, когда выступал Гусев? А потом возьмешь в руки – ничтожно. Бывают такие случаи: выступит человек один раз со своими стихами на эстраде, вызовет аплодисменты, и далее всю свою жизнь подбирает слова применительно к собственному голосу. Незавидная участь.

(Я помню этот вечер в Ташкенте. Ахматова читала не то «Сказку о черном кольце», не то «Я на солнечном восходе / Лебеду полю». Совершенное недоумение зала. А когда читал Гусев – грохот восторга. Кажется, это было в Консерватории292.)

Мне захотелось, чтобы Корниловы услышали «Родную землю». Я попросила Анну Андреевну прочесть. Она прочла. Все умолкли. Это чудо силы. Это ни в чем не нуждается, как сама земля. Не нуждается в таком или другом чтении, не нуждается в читателях и слушателях, и потому читатели будут всегда. Оно сплавляет читателей и родную землю во что-то нерасторжимо единое еще до того, как они лягут в землю и станут землей. Читатели, за минуту до этого не сознававшие, кто они, – силою стихов обретают родину.

Мы еще не опомнились – Анна Андреевна заговорила первая. И очень деловито: что мы думаем о возможности напечатания?

Я опасаюсь глагола «немотствовать». «Хворая, бедствуя, немотствуя на ней». Почему же немотствуя? – спросит редактор. Хворая – ну, люди всюду и всегда хворают. Бедствуя – ну, это война, немцы виноваты. А немотствуя? Наш строй, как известно, обеспечивает гражданам свободу слова. Впрочем, редактор и цензор могут, на счастье, и не догадаться, что означает «немотствовать». Русского языка они ведать не ведают, им знакомы триста газетных слов, остальное в тумане.

Галя Корнилова полагает, что «Родная земля» может и проскочить. Ссылается на забавный эпизод с Барабашем. Когда в «Литературке» шли «Комаровские кроки», Барабаш произнес:

– Ничего нельзя понять, но зато ведь это Ахматова[441].

Каким-то странным чутьем даже самые мертворожденные чиновники чуют, что подлинная ценность – Ахматова, а не Гусев. Помню рассказы – или россказни? – тридцатых-сороковых годов: конфискуя сотни и тысячи книг в интеллигентных квартирах у интеллигентных – и расстрелянных – врагов народа, энкаведэшники Ахматову и Гумилева обыкновенно присваивали. Из любви или из корысти – дочкам и сынкам преподнести? или на черном рынке спекульнуть? но Гусева они честно сдавали государству, а Гумилева и Ахматову оставляли себе.

Назад Дальше