Финляндии?” – спросил я Лешу, и он, не колеблясь, ответил: “Конечно, в Финляндии. Русским что-нибудь скажешь, и они сразу в морду.
А финны хорошие, ничего не понимают”.
В вестибюле гениальный поэт-аутист сосредоточенно бросал монеты в игорный автомат. “Трех евро не хватает”, – озабоченно поделился он со мной. Я сыпанул ему горсточку европейской мелочи, он не выказал ни малейшей признательности. Продул. Снова обратился ко мне:
“Евгения Михайловна обещала купить мне шнурок для очков. Спросите ее, она собирается его купить?” Я разыскал Женю в парфюмерном отделе – она метила запястье духами и самозабвенно (серебряные нити у нее на висках были лишь изящнейшим дизайнерским приемом) припадала к нему своим кукольным носиком. Купила, купила, из царства ароматов пробормотала она. Но петушиный крик из ее сумочки разом вернул ее к жизни – она выхватила мобильник и возбужденно затараторила: укси, укси…
Я поспешил порадовать поэта: все в порядке, она вам купила цепочку.
“Она обещала шнурок”. – “Ну, значит, шнурок”. – “Так все-таки – шнурок или цепочку?” – “Не помню – что обещала, то и купила”. -
“Шнурок и цепочка совершенно разные вещи”. Я узнал от него еще две мудрые истины: в наше время ни с кем не следует дружить – могут обмануть, могут ударить, и еще не нужно жениться на курящих девочках
– могут родиться неполноценные дети.
На великолепно благоустроенном и озелененном фабричном дворе, какие в сегодняшнем цивилизованном мире зовутся улицами, я натолкнулся на переводчицу Ронсара, – она просветленно добывала из покорно раскрытого рта апоплексического Маленкова забытые им остатки пищи.
Поймав мой не успевший увернуться взгляд, она спросила с просветленным сочувствием:
– Вам, должно быть, неприятно? – и тут же повернулась к своему склеротическому одутловатому младенцу: – Все, голубчик, можешь закрыть.
– Ну что вы,- забормотал я,- материнская любовь, преданность, святость…
– Я ему мачеха, – еще более просветленно улыбнулась она. – Вы не проводите его к автобусу?
По дороге гипертонический хозяйственник все время как бы искательно поглядывал на меня из-под своей маленковской челки и наконец решился: “Я не потеряюсь?”
– Я вам не помешаю? – переводчица Ронсара присела рядом со мной с изяществом птички, готовой тут же снова вспорхнуть.
Она встретила своего принца, уже давно привыкнув считать любовь красивой сказкой, и, когда ее возлюбленный после редких торопливых встреч натягивал кальсоны, он представлялся ей одновременно и кавалергардом в лосинах, и маленьким мальчиком в колготках. А лысина восходила над его высоким лбом ореолом святости – с такой бесконечной нежностью он говорил о своем умственно отсталом сыне.
Мать не выдержала жизни с убогим ребенком, а отец выдержал. И она страстно мечтала доказать ему, что она не такая дрянь, как его бывшая супруга. Чуточку странноватым ей казалось разве что ласковое прозвище, которым он ее награждал, – Черепашка…
Но когда у них наконец появился свой дом, обнаружилось, что там безраздельно царит Сережа. Они больше не могли вдвоем посидеть за чаем: нужно было непременно усадить напротив нее Сережу, и ей приходилось не поднимать глаз от чашки, чтобы не видеть, как недожеванная пища вываливается у него изо рта, а дожеванную извлекает указательным пальцем его нежный папочка. Оказалось, что прозвище Черепашка изначально было придумано для медлительного
Сережи; для него же, для его жирной шевелюры была изобретена манера мимоходом коснуться волос… Она уже боялась и подумать, на ком были отработаны более интимные ласки.
Сережа мог в любое время дня и ночи войти в их спальню без стука. А поставить на дверь задвижку – ты что, Сережа может испугаться!..
Даже если среди самых страстных ласк мужу что-то чудилось, он непременно зажигал свет и шел самолично убедиться, что Сережа мирно дрыхнет. А потом, снова погасив свет и забравшись под одеяло с холодными ногами, он уже никак не мог сосредоточиться. Дошло до того, что его ласки уже не вызывали в ней ничего, кроме страха, – вот сейчас он приподнимется, вот сейчас огромным черным пузырем в дверях вспухнет Сережа…
Но однажды в УРОДИ она встретила еще одного Рыцаря Печального
Образа – седеющего красавца в элегантной морской форме, отца тупоносой белобрысой толстушки, прыщавый подбородок которой постоянно блестел от безостановочно стекавшей слюны, хотя отец то и дело вытирал его все новыми и новыми салфетками. Он был выдающийся специалист по насосам, тоже брошенный гадиной-женой – однажды та долго разглядывала свою истекающую слюной дочурку и вдруг произнесла с сосредоточенной ненавистью: “Я бы ей зашила этот рот…”
И тут же получила по физиономии от этого благороднейшего идальго, ударившего женщину в первый и последний раз в жизни. Он и теперь наотрез отказывался сдать дочь в интернат – держал няню-таджичку, а на людях подавал своей слюнявой Дульсинее руку, будто маркизе, утирая ей подбородок так, словно это был бесценный хрупкий сосуд.
Она вглядывалась в эту пару и не понимала: почему же, почему умные и красивые должны служить тупым и отвратительным?..
Однако и этот протест мог бы накапливаться годами, если бы… Если бы красавца капитана однажды наповал не сразил инфаркт. И все мамаши наперебой восхваляли его жертвенность, а она вдруг с неземной ясностью поняла: эти уроды – да они же вампиры!.. У Сережи этого уже и щеки набухли кровью!..
Но она сумеет оторвать от горла своего любимого эту огромную насосавшуюся пиявку! Которую безумный отец еще и пичкает какими-то большущими витаминными таблетками. А этот дурак-дурак, но коли дорвется, так не забудет проглотить все до последнего кружочка…
И тут ее снова озарило: она вспомнила, где она видела точно такие же таблетки для уничтожения домашних паразитов. Достаточно их припрятать у него на глазах, и уже ни один Пинкертон не докопается, как этот паразит разыскал и сожрал отраву вместо витаминов. Вот только этикетки – даже этот кретин отличит череп и кости от щекастого улыбающегося младенца. Значит, надо ядовитые таблетки засунуть в пластиковый чулочек от витаминов…
Она была холодна как лед, но руки так тряслись, что при первой же попытке нашпиговать ядовитыми кружочками витаминную колбаску они выпрыгнули у нее из рук и поскакали кто куда. И тут вошел Сережа.
Сережа внимательно посмотрел на нее, на таблетки, а потом опустился на четвереньки и, словно бегемот, принялся бродить по комнате, по одной собирая их в горсточку. Собрал, сколько мог, и, не вставая с колен, протянул ей, преданно и немного искательно глядя в глаза.
– С тех пор мы живем душа в душу, – как бы легкомысленно завершила удивительная мачеха. – Я даже лгать про него начала. Будто он по ночам философские эссе сочиняет. А то как-то даже обидно – про всех их родители что-то врут, один он живет без всяких украшений…
Я лишь тогда заметил, что нас уже окружает почетный караул чухонского модерна.
Могучий приземистый стол был сколочен из точно таких же жилистых плах, на каких обманутый супруг сверкающими кусачками когда-то лишил меня распрямляющей веры в свое мужское достоинство. Да и сервирован сходным образом – утопающие в моченой морошке и бруснике разложенные по резным доскам (детские олешки, детские человечки, детские птички на тоненьких ножках) мясистые языки оленины жареной, оленины обваренной, оленины печеной, оленины копченой… За обитыми оленьими шкурами стенами иссякал горячий летний день, а здесь, в лапландском раю, корчившиеся и стрелявшие в очаге у меня за спиной березовые коленца с трудом разгоняли крепкий сухой морозец, – дым уходил в звездное ночное небо.
Саами – звук куда более нездешний, а значит, и более поэтичный, нежели лопь . Лопари, – в их вечной национальной униформе (ватник с резиновыми сапогами) они не стоили своей тундры – океанов невероятно интенсивного и вместе с тем темного, словно бы насыщенного сумрачной влагой, зеленого цвета, по которому, когда наконец поднимешь глаза на вершине замшелой каменной гряды, разливаются все мыслимые оттенки сизого. Даже самое диковинное – идолы, алтари – у них было явлено в каком-то сверхобыкновенном обличье: просто нагроможденьице камней где-нибудь на краю замшелого обрыва – сейд, еще как будто нарочно уложенный кое-как, на соплях, вот-вот развалится. А то еще подопрут здоровенный валун маленьким булыжничком… И тоже обязательно на краю обрыва.
Убогая сказка при обалденной яви. Обычно бывает наоборот…
Как яблочко румяный, метрдотель-альбинос в смокинге с черной бабочкой представлял публике двух артистов: оленьи дохи в красных треугольниках с желтой окантовкой, такие же красно-желтые зигзаги, пилы, ромбы, мясистые аптечные кресты, оленьи штаны мехом наружу, вышитые копеечным бисером бурки – “поурки, поурки”… Но в нашем районном краеведческом музее никто не додумывался отрастить на голове артиста-мужчины сухие оленьи рога с отростками, напоминающими скрюченные пальцы, а на голове у женщины – поседевший ягель, такой же изможденный, как она сама.
Убогая сказка при обалденной яви. Обычно бывает наоборот…
Как яблочко румяный, метрдотель-альбинос в смокинге с черной бабочкой представлял публике двух артистов: оленьи дохи в красных треугольниках с желтой окантовкой, такие же красно-желтые зигзаги, пилы, ромбы, мясистые аптечные кресты, оленьи штаны мехом наружу, вышитые копеечным бисером бурки – “поурки, поурки”… Но в нашем районном краеведческом музее никто не додумывался отрастить на голове артиста-мужчины сухие оленьи рога с отростками, напоминающими скрюченные пальцы, а на голове у женщины – поседевший ягель, такой же изможденный, как она сама.
– Это вымирающее племя, они происходят от человека-оленя Мандаше, – лихорадочным интригующим шепотом переводила мне Женя. – Их осталось всего восемь человек, но все остальные еще старше этих двух… Они сейчас покажут свой национальный танец: олень гонится за оленихой.
Супруги присели на корточки и тяжело принялись скакать нелепым гуськом вокруг стреляющего очага, – плохо закрепленные рога мотались взад-вперед, зато седой ягель пребывал в мертвенной неподвижности…
Невыносимо совестно было видеть это поругание последних могикан, но
– мы-то все чем лучше? Мы тоже проедаем химеры пращуров.
– Таким был мой дедушка, – вдруг показал я на истекающего потом, налившегося дурной кровью рогоносца (сухонькая бабуся смотрелась не так пугающе). – Только он происходил не от оленя, а от союза гуся с медведицей.
Женя весело метнула на меня отблески очагового пламени, но, мгновенно поняв, что я не шучу, отвернулась от позорища к пиршественным доскам. Я тоже отвернулся к столу – и увидел тех, кто сидел напротив. Несчастных мам и их блаженных детей. Лица детей выражали блаженное внимание, лица мам – насмешку. И я перестал понимать, кто из них умный, а кто дурак.
Лев Аронович же наблюдал за действом с проницательным видом знатока:
– У них должен быть бубен! Но они уже и этому разучились…
И вдруг я увидел, что против меня сидят сплошные рогоносцы.
Неведомый дизайнер расположил над скамьей череду оленьих рогов с такой виртуозностью, что они казались растущими прямо из головы тех, кто под ними сидел.
И кто-то им все же казался более смешным, чем они сами…
Потомки человека-оленя наконец доскакали до кульминации: рогоносец настиг мохоносицу и попытался обнюхать ее подхвостье. Однако мотающиеся рога так крепко боднули ее под лопатки, что наследница
Мандаше явственно охнула. И тут до меня дошел весь гениальный смысл лопарских сейдов: едва-едва удерживающаяся, в любой миг готовая рассыпаться грудка камней на краю обрыва – это и есть наиболее точный образ нашего мира.
Откинув колючий меховой полог, я вышел в нежный светящийся вечер – и оказался в каком-то призрачном Петрограде, – гранитный чухонский модерн, но как-то вдесятеро гуще: каменные рубленые порталы, уводящие в недоступные пещеры горного короля, свиноподобные хари гранитных троллей, добродушные медведики, пригорюнившиеся с гранитными факелами в неуклюжих лапах, какие-то рунические орнаменты…
Люди за границей уже давно не кажутся мне волшебными – с тех пор, как я понял, что мне нет места в их грезах. Но в финнах я ощущал что-то трогательное: они жили в Женином городе…
Северное, хладно блистающее море, приподнявшие над водой черные черепашьи спины каменные острова, – а над горизонтом еще одно море огненных барашков; ведущая прочь от причала узенькая улочка
Софианкату, уютные провинциальные окошки кафе “Samovar”, и – моему изумленному взору открылся призрак николаевского Петербурга: вознесшийся ввысь белый Исаакий, необыкновенно постройневший в своем инобытии, окружившие площадь неясно различимые классицистические здания… А перед призраком Исаакия – тоже необыкновенно стройный и строгий император Освободитель.
Мне уже казалась волшебной даже унылая фабричность транснациональных стекляшек, когда мне открылось еще одно суровое чудо северного модерна – божественный вокзал города Хельсинки, вход в который сторожили две пары крестьянских жилистых гигантов с подрубленными длинными волосами. Гранитные стражи, однако, держали в руках не мечи, но многогранные светящиеся глобусы. Их матовые отсветы я разглядел даже на далеком силуэте стройного всадника с остренькими ушками на макушке – отец нации, Маннергейм, благоговейно догадался я.
Зато памятник самому главному отцу народа, Лённроту, был погружен в люминесцентный полумрак… Могучая фигура – старый верный Вяйнемёйнен в стекающей бороде водяного возложил величественную длань на кантеле из челюсти гигантской щуки, печальная Кюллики – девица-цветик, присевшие у самого краешка взявшегося гранитной рябью постамента пара гномиков в шляпках-грибочках, – и в центре всего – давший им жизнь скромный сельский лекарь со шкиперской бородкой на шее: сюртук с жилеткой, галстук-бабочка, сапоги с отворотами… Он готовился занести в тетрадку, твердую, словно палитра, еще тридцать-сорок строк – тридцать-сорок тысяч новых кирпичей в растущий не по дням, а по часам собственный дом растущего не по дням, а по часам из нащупываемой собственной химеры новорожденного народа. Евреи слишком быстро перешли от грез к делу, выстроив великолепный дом, но упустив главное – красивые слова… Выбил искру Вяйнемёйнен, высек пламя
Ильмаринен… Выбил искру Рабинович, высек пламя Апфельбаум… Здешнее, слишком здешнее…
И тут у меня перехватило дыхание: гномик у постамента зашевелился и что-то протянул другому, тот тоже ожил и принял – банку с пивом!
Запрокинув голову-грибочек, гном сделал несколько глотков, и оба вновь обратились в камень. Это была парочка хиппующих юнцов, – и только тут мне пришла в голову дельная мысль: а я не потеряюсь?..
Ответ был ясен: я уже потерялся. Я ведь не шел, а парил, не разбирая и не запоминая дороги. Черт, я ведь даже не знаю Жениной фамилии…
Дьявол, у меня еще и паспорт остался в автобусе!..
Сделалось не по себе: меня страшили надвигающиеся бессмысленные дни, когда мне будет некого отражать, когда я буду никто. И тут возникла
она- едва различимая ассирийская гривка, поблескивающие очки, – моя нежность, удесятеренная благодарностью, на миг перехлестнула через край: я на мгновение прижал ее к себе и тут же выпустил, но все же успел отметить, что она ничуть не воспротивилась.
– Я сразу догадалась, где вас искать! – сообщила мне она, радостно вскидывая кукольную головку.
Точно так же, словно маленькая девочка, торопящаяся с папой на какой-то праздник, вышагивая своими длинными ножками в пустоватых розовых джинсиках, она доверчиво запрокидывала головку под фонарем на огромного пузатого директора этой обители блаженных в краю тысячи озер, в полнощной бездне одного из которых все еще догорал последний уголек вечерней зари. Среди черных сосен темнели погасшие корпуса, каждый с непременным (Сталин думает о нас) горящим окном – все это походило на пионерлагерь.
Спать в роскошной двуспальной кровати мешала лишь неумеренная бдительность противопожарного грибка на потолке гостиной, всю ночь жалобным писком звавшего на помощь, – однако чистая совесть – лучшее снотворное. Я даже и проснулся от щебета пташек – так мне привиделся, вернее, прислышался этот противопожарный писк в моих снах. За огромным окном сиял необъятный солнечный день – с пушечными стволами сосен, беззвучно салютующих пышными кронами космически синему небу. Влюбленность прежде всего самовлюбленность: мне чудилось, что и весь мир счастлив обрести роль в моем спектакле.
Меж солнечных сосен – запах, запах, тысячу лет я прожил в мире без запахов -навстречу мне блеснула стеклышками и безоглядной, немножко клоунской улыбкой Женя – и меня обдало таким счастьем, словно нам опять по восемнадцать и мы сейчас же, упоительно щебеча, вспорхнем и полетим к золотым днепровским пескам, – и впервые за годы и годы новая женщина не отозвалась во мне спазмом тоски по старой, вернее, вечной Жене. Не в силах сдержать улыбок, утоптанной песчаной дорожки под собой не чуя, мы вступили в столовую, до звона переполненную солнечным блеском пионерского лагеря. Только неистребимый запах пригорелого молока куда-то улетучился.
Это был пионерлагерь пенсионеров. Над каждым из которых крепко поработал какой-то разнузданный тролль, уже неспособный даже на злобные выверты – он просто тупо мял, рвал, вытягивал, плющил, обращал глаза в прорези или в пузыри, носы в башмаки, хоботы или оладьи, нижнюю губу оттягивал до кадыка, рты стаскивал к ушам, одно скомкав в пельмешек, другое оттянув в лопух, – черепами же заниматься ему и вовсе было недосуг: помял да и бросил…
Однако никто здесь на подобные мелочи не обращал внимания. Ну, вываливается разноцветная кашица изо рта, ну, раскачивается человек за едой, ну, кружится… Или сразу двое… Или десятеро, словно камыш под ветром. Подумаешь. Ну, кто-то грохнул об пол поднос с кашей и салатом – но всю эту смесь тут же сметают, смывают мамки-няньки.