Интернационал дураков - Александр Мелихов 7 стр.


Я пытался говорить сухим тоном диагноста, но черный в огнях залив под прозрачной стеной, но волшебные имена Хаканиеми и Катаянокка…

– С какой стати я должен хоть чем-то служить человеку только за то, что он немыт, необразован, нищ?.. Но если объявить, что именно ему открыта какая-то высшая истина, что именно за ним будущее, это меняет дело! Тогда я служу не лузеру, а завтрашнему победителю, двигаюсь не вниз, а вверх… Вот и мы с вами должны сделаться Марксом и Энгельсом олигофренов. Создадим интернационал дураков, выбросим лозунг “Олигофрены всех стран, соединяйтесь!”, “Олигофрения – светлое будущее всего человечества!”…

– Лева этого и хочет, – ее тронутые бессильным трауром арбузные глазки блестели так же радостно, как и прячущие их стеклышки. -

Как-то он поймал меня по телефону в Эрмитаже и прямо заскрежетал: ах, ах, какие мы культурные – да мой Максик в тысячу раз красивей любой мадонны!.. Поумнее любого Эйнштейна.

– Все правильно, блаженны нищие духом… Вот мы и назовем: интернационал блаженных. Главное, не настаивать ни на чем проверяемом, только биополя, экстрасенсорика: они общаются с космосом, они умиротворяют преступников, исцеляют больных…И Эйнштейн был олигофреном, и Колумб, и Рембрандт… Две-три такие телепрограммы, и мир у наших ног. На телевидении ведь уже давно сидят наши люди, только этого еще не знают. Ведь очевидно только невероятное. Ибо все вероятное слишком ужасно.

На поясе завибрировал телефон.

Василиса Прекрасная. Я собрал в кулак всю свою доброту.

– Ты где? – в небесном голосе печаль и безнадежный укор.

– В Финляндии по одному делу. А как ты? – вопрос опасный, но не спросить – такая же черствость, как и спросить: я что, сам не знаю, как у нее все плохо – дочь спасает душу в скиту на Алтае, торговля перебивается с лифчика на трусики, сама она никому не нужна…

– Что “как я” – кому до этого дело… Мышка умерла. Я понимаю, что тебе это смешно, но это была единственная родная душа. Она была такая умненькая, никогда не кусала, только покусывала…

Эта преданная мышка приходила к хозяйке терема только тогда, когда я бросал ее на произвол судьбы, – я ощутил спазм боли – до того стало жалко и бедную мышку, и приручившую ее узницу. Но… В ее мольбах о помощи всегда таится жало упрека, а я не умею одновременно и защищать, и защищаться.

Великодушие, великодушие, она женщина, она несчастна!.. Лихорадочно подыскиваю слова утешения и каждый раз мгновенно предвижу ту ядовитую стрелу, которую я получу в ответ. “Ты приручишь новую”? -

“Это тебе ничего не стоит менять тех, кого приручил”. – “Я ужасно тебе сочувствую”? – “Если бы ты мне сочувствовал, ты бы не бросил меня одну”. – “А от чего она умерла”? – “Не все ли равно, тебя всегда интересуют какие-то ненужные подробности”. Говорят, женщинам на все случаи годится универсальное заклинание: “Я люблю тебя”, – однако и на это абсолютное противоядие у нее имеется неотразимая отрава: если люди любят друг друга, они хотят быть вместе.

Мое затянувшееся на три-четыре секунды молчание тоже казус белли:

“Ну ладно, я вижу, это тебе неинтересно. Всего хорошего”. Трубка и, в сущности, перчатка брошена, но я не могу оттолкнуть женщину.

Особенно несчастную. А счастливым я ни к чему. Но я не впустую претерпеваю все эти измывательства: ей именно это и требуется – получить руку помощи и оттолкнуть ее. А значит, я никогда не смогу отказать ей в этой услуге, чего бы это ни стоило моему изжаленному самолюбию.

Женя смотрела на меня через столик сквозь ответственные золотые очки с неким профессиональным состраданием:

– Я так и знала, что у вас сложности с женщинами.

Я хотел было повалять ваньку: с чего, мол, вы взяли, что это женщина, да еще со сложностями, но – внезапно мне открылось, до чего я устал.

– Сложность одна. Женщины все хотят утилизировать.

– А… А почему вы это терпите? Они, наверно, очень красивые?

– Ну… Все равно же мы любим не человека, а свою сказку о нем. Но о красивых сказку сочинить, конечно, легче. Из уже готового полуфабриката.

– А эта… которая сейчас звонила? Она красивая?

– Да. Почти неправдоподобно. Я иногда даже нарочно пытался найти в ней какой-нибудь изъян и не мог. Может, поэтому ей труднее, чем другим. Жизнь всех обманывает, но ей она выдала уж слишком большие авансы.

– Вы думаете, некрасивые менее требовательны?

– Я мечтаю о кроткой горбунье со страдальческими голубыми глазами.

Чтобы для нее всякое внимание, всякая ласка уже превышали все ее мечты.

С горбуньей я мог бы уже не думать про кусачки Командорского, чуть не раскололся я. Золотые очки психолога проницательно блеснули.

– Она может вас та-ак послать!.. Чтоб уж разом расплатиться за все.

– Возможно… Вы отняли у меня последнюю надежду.

Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться еще дальше. Но дальше не пускали… кусачки. И я пошел на попятный.

– Какой все-таки чудесный город – Хельсинки. Гельсингфорс …

– Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей – все такое необычное, все так чисто, ярко… Люди такие приятные… А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город сразу стал как оплеванный. Но я была такая дура, я не знала, что имею право открыто сказать, что гадость – это гадость, может, думала, это с моей стороны ханжество, совковость … Даже поехала к этому гаду на квартиру смотреть видео. У него было такое хобби – он сходился с какими-то русскими женщинами – с нормальными женщинами, не шлюхами!.. И потихоньку записывал себя с ними в это время . А потом показывал дружкам. Но тут уже я не выдержала, я им обоим сказала, что это такая невероятная подлость, низость, гадость… Мой бывший супруг, к чести его, сразу все понял и меня увел. Но город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях…

Я не поднимал скорбных глаз от костей нашего предка, с облегчением чувствуя, что мне дарована возможность отступить без потери лица: после того, как гадость была открыто названа гадостью, любые эротические поползновения смотрелись бы бестактностью.


– Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы помой? – пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла,

Кеисареннанкиви , но ответить она не успела – с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.

Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она перепуганно призывала на помощь такси: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, словно катер, обдав наши ноги, дополнительной пенной волной, к нам подкатило, чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. “Садитесь, я вас подвезу”, – жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. “Ничего, ничего, мне тут рядом”, – я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину. Катер дал “полный вперед” и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.

Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил.

Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Но, увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший “л” должен сказать и “е”…

А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.

А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.

И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы – стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, – но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.

Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями

Чио-Чио-сан из города Ежовска.


Испытание водой смыло с нас последние следы чопорности – я даже приобнял ее и тут же выпустил, успев опередить насторожившиеся было кусачки Командорского. В своих пустоватых розовых джинсиках, явно только что отстиранных и отутюженных (обдало нежностью), энергично переламывая их плоскости, она вышагивала рядом со мной, запрокидывая на меня свою ассирийскую головку, словно ребенок, старающийся пересказать папе побольше чудес, каких он навидался в соседнем дворе.

– Это мое любимое место во всей Финляндии, – указывала она на звонко-кирпичную, в вертикальную линеечку, потемневшую от времени крепость, вознесшую над нами свое скромное, но горделивое имя

STOCKMANN. -Здесь есть всё- от журнала “Космополитан” до булочек со сливками, здесь можно купить билет в театр или в Австралию, такой своего рода капиталистический коммунизм… Но главное – здесь все тебя ужасно любят, все ужасно добрые… Кроме, правда, косметического отдела – там все страшно гордые – красивые, ухоженные, одним своим видом показывают, что им это лучше всех известно, какой крем действует лучше всего… Хотя общество потребителей доказало, что все кремы действуют одинаково, да, правильно, торговля иллюзиями самая выгодная, я один раз покупала пальто, и продавщица так за меня радовалась, прямо как родная сестра. А потом я через минуту за чем-то вернулась, и она меня не узнала , повернулась с такой же радушной улыбкой… Да, правильно, нет ничего практичней, чем хорошая иллюзия, сам знаешь, что иллюзия, а все равно приятно, это единственное место в мире, где я никогда ни с кем не ругалась, даже если выберешь какое-нибудь королевское платье – в перьях, в мехах, в бриллиантах, все равно тебя проводят в примерочную, как родная тетушка в спальню, а там все так элегантно, зеркала – постоишь, полюбуешься и отдаешь обратно. И они принимают с таким понимающим видом – да, мол, конечно, вы достойны чего-то получше. Теперь, правда, в эти отделы стали русских женщин брать, и стало уже не так приятно: они, во-первых, всегда разговаривают с какой-нибудь подружкой, а во-вторых, взглядом, голосом дают понять: не воображай о себе, ты не лучше меня – грезу, как вы говорите, разрушают.

– Вашу разрушают, а свою поддерживают.

– Русские, наоборот, разрушили все свои грезы!

– Каждый во имя своей, единственной. Это и есть настоящий капитализм. Разрушение монополии на производство сказок. Не гениальные безумцы, сословия, секты, а каждая фирма, каждый прохвост имеет право проталкивать свою личную брехню. Бренд, как теперь выражаются.

– В Стокмане не просто бренд, там еда всегда самая свежая, и любой самый маленький кусочек заворачивают в целую простыню, с водяными знаками – сразу целое ведро мусора от одной какой-нибудь котлетки – это же уважение! А рыбный отдел – это нечто! Каких только рыб там нет, и все ужасно красивое, каждый ломтик перекладывают прозрачной бумагой, – все светится, как драгоценный камень! Кофе смолют, какой захочешь!

– Смелют, – моя родная дочь никогда не тарахтела так упоительно.

– Смелют? А у нас в Ежовске говорили “смолют”. И потом обязательно скажут, как бы не утерпев: вы самый лучший сорт выбрали! А хлеба какие! От такусенькой каралечки (господи, у нас дома тоже так говорили – каральки!..) до во-от таких караваев, в обхват! А видов сыра – просто не пересчитать! Из всех стран – упасть и не встать! И пахнет так вкусно! Необычно… Хотя я сыра не ем, он в Европе не кошер. А в холле всегда какой-то праздник нескончаемый – дни

Франции, дни Англии, детей, животных… Из ресторанчика сверху смотришь… Само слово очень вкусное: равинтола. Он, собственно, больше похож на столовую самообслуживания – все сам берешь. Но все ужасно свежее, вкусное, повар на твоих глазах зажарит кусок, на который покажешь, и с таким видом, как будто ты у него в гостях! И даже кассирша как будто слюнки проглотит: ой, суп! – как будто никогда супа не видела. Обязательно скажет: счастливо продолжить день, если даже ты бедный, возьмешь один только супчик и взбитый такой творог, похожий на масло со всякими травками. Его можно бесплатно сколько хочешь брать, хоть полкило. И три куска хлеба. Но если возьмешь больше, никто не придерется. И если что-то расплескаешь, тут же вытрут, как будто ничего не случилось. Ты чувствуешь во всем: тебя здесь любят. Но ведь лучше торговать сказками, чем стервозностью?

Я разнеженно любовался, как ее стеклышки переливаются новогодней елкой, и вновь понимал, что вся прелесть этого мира творится словами: если бы не было слова “серебро”, паутинные нити, которыми были проплетены ее виски, утратили бы три четверти своего очарования. Но цветов ее переливающейся грезы уловить мне никак не удавалось – то что-то небесно-голубое, то охристо-пустынное… Она явно не так уж и счастлива, если ходит за любовью в супермаркет, но и я все никак не начинал превращаться в мужчину ее мечты.


Гранитные великаны с крестьянскими лицами держали над нами свои граненые сферы, а я вбирал в себя последние линии, последние краски, последние звуки. Резной гранит чухонского модерна, темное стекло американского аквариумного конструктивизма, чарующие звуки реклам -

TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATАLO… SUOMEN TERVEYSTALO…

И за этой красотой и чистотой стоял народный подвиг!

У вагона я снова прижал ее к сердцу, и кусачки лишь едва шелохнулись. А у нее вдруг сделалось такое несчастное личико – даже стеклышки померкли. И – о чудо! – миниатюрные губки, сам размер которых, казалось бы, не допускал заметных изменений, приняли совершенно непредставимую горестную форму. Как если бы у вишенки опустились уголки губ.


Я знал, что до конца моих дней в моей душе будут звучать эти волшебные имена – Риихимяки, Тиккурила, Лахти, Коувола, Вайниккала…

Я даже свой любимый Петербург полюбил вдвойне, когда прочел его имя на стенке вагона – Пиетари .


К Жениному возвращению я в рекордный срок провернул блестящую операцию. Мой друг-фотограф нащелкал для меня штук сорок неправдоподобно четких снимков, похожих на отражения в черных подземных озерах, откуда смотрели нам в глаза радостные, растерянные, горестные, отрешенные, доверчивые, настороженные лица, над каждым из которых успел поглумиться какой-то тролль, – и каждое взывало: вглядись, я брат твой! Авель…

Не буду врать, что въяве эти ребята очень уж меня очаровали – я для них был никто, а светиться я умею лишь отраженным светом. Но оказалось, что и у них среди мусора посюсторонности просверкивают драгоценные искорки химер.

“Пылесос воет, как будто у него какое-то горе. Когда у меня бабушка умерла, я и то так не выла. Когда я еду в автобусе, меня все толкают. А я прощаю всех. Думаю: они же когда-нибудь умрут…”

“Мне нравится, как в церкви священники поют хором, службу проводят.

Я тоже хочу быть священником. Службу проводить. Люблю фантастику смотреть. Хотя потом начинает казаться, что из-под кровати вылезает какой-нибудь инопланетянин. Или робот!”

“Один раз я смотрел на конфеты и думал: вот дети в роддоме тоже завернутые одинаково, а внутри разные. И начал разворачивать конфеты. Думал: а вдруг они внутри тоже разные? Мама пришла, а все конфеты надкусанные. А сейчас я люблю смотреть на звезды. Думаю: они тоже снаружи одинаковые”.

Назад Дальше