Интернационал дураков - Александр Мелихов 8 стр.


“Один раз я смотрел на конфеты и думал: вот дети в роддоме тоже завернутые одинаково, а внутри разные. И начал разворачивать конфеты. Думал: а вдруг они внутри тоже разные? Мама пришла, а все конфеты надкусанные. А сейчас я люблю смотреть на звезды. Думаю: они тоже снаружи одинаковые”.

“Я не люблю, когда машина подкрадется и как гавкнет! А еще я люблю девочек. Всех-всех-всех. Которые нормальные, без заскоков. Мечтаю подойти, пойти в кино и целоваться. Но для этого надо много учиться”.

“Я счастливая, Женя привезла мне из Финляндии стул с колесиками.

Теперь я на нем катаюсь по всей комнате. У меня левая рука рабочая, а правая только мешается”.

“Я живу хорошо. И сама я хорошая. С любым делом справляюсь. Я люблю сочинять симфонии на тему “Белая акация”. И собак. Гладких. Они добрые, хотя иногда бывают злые”.

“Я думаю, что родился для какого-то дела. Иначе зачем бы я родился?

Я хочу стать крутым миллиардером и научиться работать на бетономешалке. Еще я люблю друзей. Хотя их у меня, по правде говоря, нет”.

“В детском садике в меня две девочки влюбились. Я один день любил одну, а другой день другую, а сейчас меня никто не любит. А я всех девушек люблю. Особенно в жару, когда они духами надушатся. Когда не могу заснуть, смотрю на потолок. Там свет с улицы рисует разные узоры”.

“Я люблю духовность. Только не умею себя контролировать. Бывает, пост, а я наемся жирного. Не всегда успеваю до туалета добежать, могу и в штаны накласть. Это мне наказание за грехи”.

Последнее признание, принадлежащее Жене-два, я вычеркнул: мне нужна была чистая растроганность, без примеси брезгливости. И я с тайным ликованием и щекочущей нежностью любовался, как во время чтения из-под моих любимых стеклышек катятся слезки. Господи, какие они все бедняжки, потрясенно бормотала она, прости меня, Господь, что я на них сердилась, я никогда больше не буду о них плохо говорить.

Портреты так полюбились и оригиналам, что кое-кто с трудом выпустил их из рук, однако их родителей растрогать не удалось. Остролицой слепой девушкой, сожженной неведомою страстью – ее невидящие раскосые глаза светились таинственным подземным перламутром, – была возмущена ее простецкая бабушка-колобок: дак как же ж так, дак этто же ж видно, что она слепая!.. Матери девушки-коряги не понравилось, что она выглядит такой же асимметричной, как и в реальности, матери затравленного подпаска – что он похож на деревенского дурачка, бой-баба была обижена, что ее немой дочери не дали слова. Обратились бы ко мне, повторяла она, я бы все вам наговорила, чего она любит и чего не любит, она же тоже человек, скандально твердила бой-баба, а дочка с тем же страстным взывающим взглядом, который я и разглядел у нее только на портрете, время от времени трогала ее за рукав, пока оскорбленная мамаша наконец не обернулась к ней и – хлясть тыльной стороной ладони по вскипающим губам.

И Лев Аронович тряхнул листовскими сединами:

– Вы добиваетесь, чтобы их жалели. А нужно, чтобы ими восхищались.


Я думал, Женя на меня рассердится, что я втянул ее в свое поражение, но она за дверью вдруг повернулась ко мне чуть ли не со слезами благодарности (ее очки сияли):

– Спасибо вам! Вы на них потратили столько времени, разговаривали с ними как с равными!..

А меня деликатно взяла двумя пальчиками за локоть переводчица

Ронсара, с просветленным сочувствием на меня поглядывавшая с заднего ряда во время нашего разгрома, однако не сделавшая ни движения в нашу защиту.

– Давайте выйдем на минуточку. А то здесь и у стен есть уши…

И пошла вперед, легонько покачиваясь в своем стройном костюмчике.

– Вы делаете Шевыреву такую рекламу, – просветленно проговорила она, глядя поверх меня, когда мы очутились в прокопченных теснинах 2-го

Баркасного. – А он, в сущности, такой, знаете ли, демократический диктатор…


Это была обыкновенная история. Униженные и оскорбленные, позабытые-позаброшенные равнодушным миром и задвинутые с глаз долой, из сердца вон бессердечной властью; пророк, поднявшийся на их защиту; кимвальные речи на митингах и в эфирах, признание и любовь всех милосердных сил обоих континентов; плод любви – УРОДИ, рукопожатие в Смольном, особняк на 2-м Баркасном; Женя Борсова с потоками европейского золота, демократические выборы и – венцом всему – торжество завхоза над артистом, крепкого хозяйственника над пророком: пророк достал электорат гениальностью и красотой своего

Максика, а власть – громовержеством: “Вы тут зажрались, а наши дети…”

Зато крепкий хозяйственник не обижал ни низы, которые не могут, ни верхи, которые не хотят: Жениными бабками он начал потихоньку-полегоньку поливать нужных людей, вывозить их на уроки милосердия в Париж, Брюссель, Мюнхен и Барселону – и растопил-таки ожесточенные демократической клеветой сердца “крапивного семени”: тогда-то на сдачу и был выдан б у пионерлагерь, окрещенный “Огоньком надежды”, а в Лужки доставлен первый маляр-таджик. А Тихон Ильич, не выходя из кабинета, набирал Медвежьегорск или Кандалакшу и слезно просил тамошнюю службу призрения разыскать для него умственно отсталых детей, впрочем, ему годились и глухонемые, и безногие: вступайте к нам, ведь осталось еще столько прекрасных слов:

“Милосердие”, “Забота”, “Любовь”, “Братство”!.. Нужен только адрес и телефон (годится и домашний). Больше братства – больше средств!

И средства расли. Но аппарат рос еще быстрее: у Тихона Ильича было много родни, и все гребли европейскую зарплату. “Огонек надежды” тоже был вылизан гламурным языком евростандарта. Правда, пока что лишь одноэтажный флигель – в нем отдыхали нужные люди. В самом же

УРОДИ наиболее зубастые были подкуплены должностишками и ежегодными койками в “Огоньке надежды” (в дальнем корпусе для подлых, разумеется), а склочники не получают ничего и никогда. Хотя и кротких здесь маринуют похуже любого собеса – блядовитая секретарша будет преспокойно полчаса мазать губы или помыкивать в трубку: “А ты что?.. А он что?..”, покуда несчастная мама переминается перед нею, как побирушка…

Лев Аронович, правда, попробовал было вновь возвысить голос за униженных и оскорбленных, однако ему было твердо сказано, что еще слово – и Максику не миновать интерната. Зато узкому кругу верных гарантированы места в царствии небесном – в Лужках.


Тихон Ильич сразу углядел своими мордовскими глазками, что я не смею поднять на него глаза, и сострадательно потрепал меня за плечо:

– Уже – х…х…х… – наговорили на меня – х…х…х… – доброхоты? Это ж все одна только – х…х…х… – борьба за власть!.. Вот – х…х…х… – посмотрите наш новый – х…х…х… – спортзал.

На какой-то кошме были разбросаны тела моих собеседников – Леша

Пеночкин и в горизонтали повторял зигзаг снятия с креста. Над поверженными высилась бой-баба в китайском тренировочном с розовой улиткой свистка на шее. Милицейский свисток (Женя вздрогнула) – и безжизненные тела разом оторвали прямые ноги от кошмы. Раздался скрип десятка несмазанных дверей, и Женины сведенные бровки разошлись.

– Все, я на них снова больше не сержусь. Они же не виноваты, что их мамаши достали меня своим враньем.

– Экспе-рыт!.. – снятый с креста Леша Пеночкин уставил в меня свои стрекозиные линзы. – А в Финляндии нет сгущенки. А почему ты… вы… говорил, что в Финляндии все есть?

– Леша! – бесцеремонная милицейская трель. – На место!

– Везде они казарму норовят устроить, – безнадежно пробормотала

Женя. -Удивительное дело, когда я за них взялась, они жили в подвальчике. И были более добрые, более веселые… Марина, шевыревская секретарша, была добродушная деревенская дурочка – всем кидалась растворимый кофе размешивать. А теперь сделалась совершенно нормальная хамка.


– Нет, наивность они из меня вытравили, я только начинала с этого либерального повидла – терпимость, независимость, – у вишенки снова наметились опущенные уголки. – Но я давно уже поняла: у себя в УРОДИ они стали в триста раз зависимей, а терпимости в них днем с огнем…

– Это нормально. Терпимыми бывают только победители.

– К ним года два назад пришла женщина – у нее родился мальчик-даун, третий ребенок. Работать тяжело она не могла, давление, но как-то перебивались. И муж ей поставил ультиматум: возьмешь этого урода – я ухожу. И она пришла к ним поделиться: я, говорит, стараюсь привыкнуть, хожу к нему в палату, и, наоборот, чем больше смотрю, тем больше плачу: уши у него звериные, мягкий, как лягушка… А муж долбит: или я, или он! Она все это рассказывает и плачет, вся прямо разбухла… А они на нее накинулись – как фашисты! Вы бросьте ваши крокодиловы слезы, вы о ребенке должны думать! Лева, между прочим, набрасывался больше всех… хотя нельзя про евреев плохо говорить. Она прямо чуть на колени не становится: но у меня же еще двое детей, я с моим давлением долго не протяну!.. А эта – неважно кто – в нее прямо нож вонзает: туда вам и дорога, раз вы на такое способны!..

– Им так тяжело держаться самим, что они должны истреблять любые проблески соблазна. Это как смертная казнь на фронте.

– Я поняла, Шевырев совсем не хуже других. Просто умнее. Они каждый хотят что-то урвать только для своего ребенка, а на других им плевать. Только Шевыреву удается урвать много, а им мало, вот и вся разница.

Грустные японские глазки за стеклышками горестно мигали.

– Я когда это поняла, я чуть не тронулась. Лева как-то зашел ко мне, а у меня на столе лежала коробка конфет “Каракумы”. А потом зашел в туалет, и вдруг я вижу у него в сумке мои конфеты!.. Я в такое отчаяние пришла – вообще уже меня в какую-то дойную корову превратили! Хотела уже вытащить у него свои “Каракумы” обратно, но потом подумала, ладно: может, он считает, что у меня и так всего много… Тем более он еврей. И вдруг вижу: мои “Каракумы” на подоконнике… Я же чуть его не обокрала!..

Ее очки блеснули бедовыми чертиками, и она интригующе рассмеялась в нос: гм-гм-гм-гм-гм…

– Ладно, они такие бедняжки. Даже Шевырев. Я как-то увидела, как он своему аутисту шнурки завязывает – толстый, пыхтит, весь посинел…

Ладно, думаю, Господь и так его наказал. Хотя сначала я даже хотела передать свой проект в Москву. Но там мне сразу сказали, по-честному: половина наша, остальное будем пилить вместе. Ладно, думаю, пойду в народ, выбрала самую простую из простейших тетку – вы ее видели, со свистком… Из деревни, штукатурка… Или так по-русски не говорят? Да, штукатурщица. Так она украла все !.. Набрала на все посты своих подруг, назначила им всем министерские зарплаты… Может, они и ей отстегивали.

– Она ж знает, что второй такой удачи не будет.

– И притом у Шевырева вся отчетность была – комар носу не подточит!

А она мне принесла в мешочке комок каких-то магазинных чеков – упасть и не встать!.. За пирожки отчитывалась промасленной бумагой…

И я поняла: Шевырев -наименьшее зло. Он хотя бы на декорации что-то оставляет.

– Сейчас декорации – это главное. Чтоб люди знали, о чем им мечтать.

Моя душа уже пыталась вновь приняться за главное свое дело – самооборону, но Женя плющила ее и плющила своими разочарованиями: выбрала симпатичный городок, симпатичный папаша аутиста, помещение, бабки… А симпатичный папаша на какой-то распродаже накупил гробов и занял ими инвалидский центр! А еще один мэр-бандит так расчувствовался, что ради ментальных инвалидов выселил целый магазин. А хозяин магазина взял бутылку с зажигательной смесью…

Кстати, что такое зажигательная смесь?

– Добиться того, чтобы умные люди не имели возможности использовать дураков, невозможно, – поставил я мрачную точку, и Женя грустно и преданно покивала своей японской головкой.

Огненнолетучий кальвадос был настоящий, но и ему было далеко до своего имени. И полупустой ресторанчик “Карменсита” тоже заполнил стены нашлепками роскошных звуков: Мадрид, Толедо, Севилья, Гранада,

Кастилия, Коста-Дорада… И вдруг из звуков материализовалась сама

Карменсита – короткий полурасплющенный нос, обширные тугие щеки, белобрысые волосенки – и огромная роза на корсаже, оставляющем непропеченный зазор между верхом и низом. К Карменсите подволокся приблатненного вида Хозе, лениво пожевывающий жвачку, – от стопроцентного скинхеда его отличал лишь коротенький оселедец на шее, скромно вильнувшим хвостиком улегшийся на воротник черной рубашки. Они обменялись вялыми репликами, и она поправила лифчик под кровавым цветком, а потом поддернула юбку, тоже алую, словно маковый лепесток, – жирный пупок оставив все-таки открытым.

У поношенной аппаратуры на полутемном подиуме появился еще один вялый молодой человек, поелозил шпенечками на какой-то бандуре, и – от Севильи до Гренады мир заполнил страстный перебор гитары, по которому пробежалась морозная дробь кастаньет. И страстный сорванный голос воззвал к неведомой, но жестокосердной возлюбленной: о, амор!

Сангре, муэрте!.. Рамо де флорес!.. Теньго, кариньо!.. Тронко арриба!..

И эти обдающие морозом звуки были обращены к вульгарной дискотечной плесени!.. Но… Но где эта парадняковая парочка?.. На солнечной арене горделивый красавец матадор то наступал, то отступал перед отбивающей надменную дробь молоточками своих каблуков гибкой черноокой красавицей, маковые юбки которой то взвивались, то ниспадали, и – глаз было не оторвать от несказанной красоты этой упоительной драмы…

Кряк!.. Что-то треснуло, звук оборвался, и – белесая пэтэушница со своим скинхедом возникли на прежнем месте.

– Пиздюк, – сообщила она бандуристу.

А скинхед молча выпустил тут же лопнувший жвачный пузырь и лениво слизнул белые брызги. Смущенный бандурист что-то подтянул, чем-то поелозил, – и вновь гитарные каскады, сорванный голос – сангре! муэрте! – дробь кастаньет и перестук каблуков, гордость, стройность, гибкость, взвихренность, страсть!..

Кряк!

– Говнюк.

Пхупп – еще один лопнувший пузырь. И новый порыв, новый стон, новый вихрь, перестук, гордость, страсть, новые всплески и вихри маковой крови, новая околдовывающая, исторгающая слезы, перехватывающая дыхание красота…

Так чем же они лучше тех слепых пузатых близнецов с однозвучным колокольчиком?.. Те выпевали слова, которых не понимали, а эти повторяют жесты, к которым не имеют ни малейшего отношения… Но…

Мы-то сами разве не таковы?

– Вы спрашивали, что такое человек, – я через стол придвинулся поближе к японским глазкам за внимательными стеклышками. – Я вам скажу. Человек – ничтожество, плесень, пока действует сам. Он бывает прекрасен только тогда, когда сквозь него говорит – им говорит! – что-то бессмертное, понимаете? Дураки- это просто те, кто живет своим умом!

– Евреи давно это знали, – без слов ответила она, и в ассирийских волнах ее волос пробежали желто-голубые змейки. – Человек должен выполнять не свою волю, а волю Господа.

Но когда магические звуки оборвались и принц с принцессой вновь обратились в жаб, уголки ее губок вдруг снова сникли:

– А на свете вообще есть благородные люди? Или это все сказки для дурачков?

– Разумеется, сказки для дурачков. Но, к счастью, есть дурачки, которые этим сказкам верят. Они и создают все прекрасное.

– Как-то все равно очень грустно… – и вдруг со страдальчески сведенными бровками: – Вы не проводите меня домой?..

И праздник оборвался. Перед моими глазами трижды клацнули хромированные кусачки Командорского.

– Хорошо, – обреченно сказал я.


В такси я еще подавал признаки жизни, но, когда нараставшая в груди мерзлота достигла горла, я окончательно смолк. Между тем мы поворотили в Гороховую, затем в Казанскую, оттуда в Столярную, наконец, к Кокушкину мосту и остановились перед большим домом. “Этот дом я знаю, – сказал я сам себе.- Это дом Зверкова”. Эка машина! Это именно здесь другой сумасшедший когда-то осуществлял выемку переписки двух собачонок.

Готовый погрузиться в погожий, но все-таки осенний мрак, этот крашенный подгоревшей марганцовкой домина еще позволял разглядеть на своем фасаде вознесенный под самую мансарду жиденький фриз из гирлянд и грифонов в профиль, пары унылых бараньих голов в фас, натыканных там-сям небольших античных дев в чем-то струящемся, античных ваз с деву вышиной, а по первому этажу – всеохватный магазин “МАСТЕРОВОЙ”, выкрикивающий в каждое окно: сантехника, сантехника, сантехника!..

Мы вошли в ее подъезд с мрачного раскольниковского двора. Казалось, дверь ведет в подвал, но избитая лестница взвивалась вверх так круто, что подмывало перейти на четвереньки. Затхлый полумрак встретил нас фейерверком – где-то наверху невидимый сварщик ремонтировал лифт. Некогда зеленые стены были изъязвлены проказой вечной сырости.

– Интересно, да? – просительно взблескивала стеклышками Женя. -

Я специально выбирала такой достоевский подъезд.

Когда она приложила пальцы к дверной мезузе с сакральной буквой

“шин” и проникновенно их поцеловала – в точности, как Женя, первая, но уже не главная, – меня обдало уютным теплом и подвальным холодом: мы оказались в прихожей моей вечной, киевской Жени. А в соседней комнате поблескивали те же самые стеллажи с теми же собраниями сочинений: Толстой, Чехов, Гюго, Достоевский…

– Двадцать сорок один атлас, Руузула Евгения Михайловна, снимите, пожалуйста, с охраны, спасибо, – скороговоркой набормотала она в телефонную трубку и робко повернулась ко мне: – Я все постаралась обставить, как у нас дома в Ежовске.

Хорошая приправа к кусачкам Командорского… Тоска скрутила меня в каменный желвак.

– Я должен идти, мне пора, – едва выдавил я.

Она смотрела на меня почти испуганно своими округлившимися мохнатыми глазками, но все же сумела пролепетать: выпейте хотя бы чая, я вызову такси, еще рано… Но я, понимая, что с каждой следующей стадии бежать будет все труднее, почти вскрикнул: нет, не могу! – и принялся лихорадочно дергать засов.

Назад Дальше