– Там открыто…
– А, да!.. Спасибо… До свидания, всего хорошего, извините…
Я покатился по вертикальной лестнице, как Поприщин. “Я думаю, девчонка приняла меня за сумасшедшего, потому что испугалась чрезвычайно”.
Когда-то мне казалось, что нельзя жить с чувством “все погибло”, но я давно уже знаю, что очень даже можно. И все-таки я обмер, услышав в трубке этот печальный голосок. Но отражатель мой почему-то решил сыграть внезапную встречу старинных друзей, которых – без малейшего их участия – некогда развела судьба.
– Женя!.. Как давно вас не слыхал!..
– Мне показалось, я вам надоела…
– Ну что вы… Как вам могло такое…- и вдруг понял, что не нужно врать сверх крайней необходимости. – Знаете, Женя, у меня бывают приступы беспричинной тоски. Страха, если без красивых слов. Так вот, я очень вас прошу никогда не связывать это с моим отношением к вам.
– Спасибо, – радости что-то не слышно. – Я бы тоже не стала вам звонить, но у меня умер папа.
Тишина. Смерть, как всегда, разом смахнула сор: меня просто не стало
– осталась только она.
Она сидела напротив меня за низеньким столиком в “Англетере”, а за окном хлестал январский ливень, скрывающий от глаз дымящуюся прожекторную громаду Исаакия, за которым укрылся вечно вздыбленный конь с титаном и тираном на хребте. Такие вот у нас праотцы – у меня полководец, у нее сказочник…
Мы тоже прятались от ледяного ливня в наивнейшей беспомощной сказке
– яркий свет, чистота, пальмы в белых цилиндрах (снизу), мраморные
Вакхи с детсадовскими пиписьками, скорбные Психеи, вглядывающиеся в несуществующих бабочек, ни к чему не обязывающая негромкая музыка, кофейные чашечки с нетронутой пенкой, ибо чистенькие слезки одна за другой все катились и катились из-под самых милых в мире стеклышек, и она время от времени быстрым рассеянным движением отирала их уже у самого своего детского горлышка. Все так скромненько, чистенько, что на нас не обращали ни малейшего внимания. Глупое выражение – сердце разрывалось, но сказать точнее не умею: у меня именно сердце разрывалось от жалости.
– …Когда говоришь с Россией, почему-то всегда плохо слышно, я ему уже кричу: доктор, я дам вам десять тысяч долларов, прямо завтра привезу, сделайте что-нибудь, я отдам вам все, что у меня есть, – она рассказывала безо всякого надрыва, только с какой-то давнишней болью, своим невыносимо трогательным интригующим шепотом. – Он говорит: мы ничего не можем сделать, он уже остыл…
Мне ужасно хочется вытереть ей личико платком, словно маленькой девочке, но мы для этого недостаточно близки.
– Это было в два часа ночи, а семичасовым я уже выехала. И никак не могу вспомнить, что я делала пять часов. Точно помню, что не спала, но что делала, не помню. А потом пришло такое отвращение… Умер- как будто какая-то жирная лягушка шлепнулась…
Она с усилием делает глотательное движение и еле слышно завершает:
– Это меня Господь наказал за то, что я позволила Лизоньку сдать в дом престарелых.
– Ну, а что вы могли сделать, – умоляю я, – в другой стране, одна, с ребенком… У нее же и другие были родственники?
– С ней никто не хотел жить. Ей везде мерещились ведьмы, она в них все время что-нибудь бросала… Могла кастрюлю с супом выплеснуть в стекло.
– Но не могли же вы своего ребенка поселить с безумным человеком?
– Надо было все деньги, что я зарабатывала, посылать родителям. Чтоб они каких-то сиделок для нее наняли. Но я думала, это временно, она пока потерпит, а потом я как-нибудь перетащу ее к себе…
– Вот видите, вы же не знали…
– А надо было знать. Надо всегда знать, что нет ничего, ничего важнее наших любимых людей… Вот Господь в наказание у меня и отнял папу.
– Господь не может карать отца за вину дочери, – я старался изо всех сил, чтобы мой голос прозвучал не совсем уж ханжески.
– Еще как может, он целые города уничтожал, – в ее бессильном голоске прозвучало уважение, и я вспомнил, что своим праотцем она считает вовсе не Лённрота, но Авраама. – А я… был такой случай… я только что уверовала. И тут моя бабушка умерла, папина мама. И ее отпевали в церкви. Хотя папа преподавал материализм. А Маймонид запрещает евреям входить в чужие храмы. И я не вошла, остановилась в дверях. И так с тех пор в глазах стоит: мой папочка один над гробом
– сутулый, седой…
– Но вы же выполняли волю Господа, – я пустился во все тяжкие.
– Да, это правда…
– А кроме того, – заметив некоторый успех, я потерял всякую совесть,
– сейчас ваш папа на небесах. И вы тоже когда-то с ним там увидитесь.
Я ждал, что за такую явную лабуду она выплеснет мне в лицо остывший кофе, но она еще больше просветлела, даже слезки приостановились.
– Да, верно. И вообще через двести тридцать лет будет конец света, осталось совсем недолго.
За те двадцать метров, что нам пришлось пробежать от таксокатера до ее подъезда, на нас было излито верных три ведра, и это крещение водой нас окончательно сблизило. “Двадцать сорок один атлас, Руузула
Евгения Михайловна…” – и мы уже в гостиной. Если не считать двух мощно вздувшихся черных кожаных кресел и дивана, это было типичное жилище интеллигентного еврея семидесятых: русская классика плюс
Шолом-Алейхем. Стол из моего отчего дома, люстра из дядисюниного уже не говорили о непоправимых утратах, но, наоборот, словно приветствовали меня на пороге нового морока. В котором вновь пошел со мной на мировую и еврейский морок: Агада, Книга Брейшит, Книга
Шмот, три черно-белые томика: ТОРА – Дварим, Бемидар, Ваикра… Еще более странно было видеть на дядисюнином стеллаже бронзовое деревце меноры в семь побегов-подсвечников, два бронзовых шандала на шестиконечных звездах, витой сосуд для вина – будто в израильском доме той еще Жени…
И тут мое сердце екнуло: мимо меня смотрела большая фотография погруженного в густейшую бороду меланхолического еврея в черной кипе
– это был снова Барух Гольдштейн, перекрошивший из автомата не помню даже сколько молящихся арабов. Но… К новой Жене я ощутил лишь новый ожог сострадания: бедное дитя, в каких же перепутавшихся тридцати трех соснах ей приходится блуждать… Только как же ее бедный папа мог преподавать мерзостный марксизм-ленинизм?..
Проще некуда: детдомовский мальчик, не помнящий отца; культурное еврейское семейство с бесчисленными книгами на полках; запойное чтение; философский факультет, многолетний поиск какого-то истинного марксизма; Горбачев, возможность говорить правду, тут же сделавшуюся никому не нужной, бедность, заброшенность и – внезапная удача:
независимыйгуманитарный университет имени Сахарова. И – независимая ректорша (физиономия как блин, вместо губ капнуто малиновое варенье) приносит на подпись пачку пустых экзаменационных бланков…
Больше он до самой смерти не выходил из дому. Сидел в старой пижаме на просиженном кресле перед предсмертно мерцающим советским телевизором, не позволяя сменить его на новый, и безостановочно смолил “Беломорканал”. Можно сказать, нарочно убивал себя, он знал, что у него больное сердце.
– А я в это время занималась чужими несчастьями…
Совсем уже не думая, прилично это или неприлично, я протянул руку и стер с ее щеки последние капли дождя – она покорно подставила щеку, нежную, как у ребенка, и я сжался: в последний раз в незапамятные времена я вот так же вытирал послушную щечку своего сынишки. Только он все время куда-то устремлялся, а она, наоборот, замерла. А потом неслышно ответила:
– Я папу долго боялась. Я вообще всех боялась. Такая тихенькая была.
Училась на одни пятерки. За четверку уже ругали. А за тройку…
Наверно, за ноги бы повесили воронам на поживу. Никто от меня не ждал никакого нахальства, а я этим пользовалась. Прогуливала уроки и сама писала записки от родителей. А сказать папе, что уезжаю в капиталистическую страну, боялась. Я его перестала бояться, только когда сама начала их с мамой содержать. Я им покупала путевки в
Италию, в Грецию, а он уже ничего не хотел…
– А ваш папа жив? – осторожно спросила она, и я постарался ответить
“нет” как о чем-то очень давнем, чтобы не получилось, что я тоже напрашиваюсь на сочувствие.
– А… А какой он был?
– Сколько помню, старался походить на кого-то из благородных. Хотя вырос в драном местечке. Всегда подбритые усики прямоугольничками, всегда пробор, галстук…
А незадолго до смерти вдруг отпустил бороду – дивной красоты, серебряную с чернью – и превратился в классического раввина. А мыслями полностью ушел в детство – все перебирал каждую халупу в своей Терлице, каждого Меера, каждую Двойру… Всегда уверял, что стоит за ассимиляцию, то есть за смерть еврейского народа. Но перед собственной смертью, видимо, почувствовал, что этот ужас можно хоть немножко ослабить, только включившись в какую-то бесконечную череду…
– Вам так повезло – ваш папа знал свой еврейский род. А я сколько ни ищу папиных предков – полная пустота. Нашла только один раз по
Интернету: чеченский боевик Борсов был застрелен на пороге своего дома.
– А я отцу предлагал поставить телевизор перед кроватью – он улыбнулся и постукал пальцем по виску: у меня здесь свой телевизор.
Потом я осторожненько помог ему сесть – исхудалые ключицы святого
Иеронима, пухленькие младенческие памперсы и тоненькая гибкая трубка из-под пупка, похожего на дырку в тесте; трубка завершалась пластиковым пакетом, похожим на печень в вакуумной упаковке. Извини, пожалуйста, слабым стенанием предупредил он меня и, привстав, деликатно выпустил газы. Я почтительно потупился. А, уложенный обратно, он надолго припал теплыми губами к моему большому пальцу и уже безвозвратно ушел в свои грезы…
В гробу же он лежал безжалостный, как ястреб, напоминая какого-то палестинского шейха-террориста. Да, Ясин его зовут, всегда в кресле-каталке…
Очнувшись, я увидел сострадание на умненьком личике и сапфировое мерцание в ее вьющихся волосах. Серебряные нити в сапфировом облачке светились волшебной красой. И я уже в дверях прикоснулся губами к ее замершей упругой вишенке с такой благодарностью и нежностью, что о кусачках Командорского вспомнил лишь под охлаждающим ливнем. Они сверкали и клацали, но звука было не слышно.
И у меня снова заныло в груди от жалости и нежности, когда я увидел ее, печально бредущую среди луж вдоль колоннады Казанского собора под разбухшим демисезонным небом. Длинные полы серого с рябинкой пальто путались у нее в ногах, словно шинель Дзержинского. И я снова коснулся губами ее холодных губок без всяких командорских последствий, ибо за этим движением не таилось ни задних, ни передних мыслей. Это быстро вошло у нас в обычай: завидев меня, она вспыхивала безоглядной, немножко клоунской улыбкой, а потом сама протягивала мне губки, невольно вытягивая их дудочкой. Однако я по-прежнему лишь слегка их касался, а потом мы шли в какое-нибудь немноголюдное кафе вроде как обсуждать мою новую идею фикс – интернационал дураков, но на деле обсуждать самих себя, выращивая, подобно кораллам, те острова, которыми мы хотели бы предстать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных.
К милосердию взывать бесполезно, ораторствовал я, люди всегда будут сочувствовать только сильным – кем они видят себя в своих мечтах, – значит, надо объявить слабых сильными, а дураков умными – вот наш девиз боевой! Маркс и Энгельс у них уже есть, греза готова – осталось найти прохвоста, который на ней захочет подняться! И переливы в ее прическе заметно меркли, а уголки губок, вновь сникавшие после первого мгновения, понемногу снова расправлялись. И не опускались даже тогда, когда она вновь и вновь возвращалась к своим ужасам и обидам.
– Я же ей звоню, чтобы ее поддержать, – беспомощно мигала она за уменьшительными стеклышками, – а она совсем меня не жалеет: каждый раз начинает рассказывать, как он хрипел, как “скорая” не ехала – мне хочется сказать: мамочка, но мне ведь он тоже близкий человек, зачем ты меня мучаешь… Я же ей не напоминаю, как я целую неделю добивалась, чтобы она вытащила его к врачу, как она меня обрывала: не вмешивайся, я за всем слежу!..
– Но невозможно же вытащить человека к врачу, если он не хочет, – умоляюще бубнил я, стараясь спихнуть хотя бы этот камень с ее души: мучительно ведь сердиться на мать, которая и без того несчастна.
– Да, она ужасно мучается, она вчера мне сказала, что хочет его выкопать, чтоб хотя бы еще один раз на него посмотреть… Я ей говорю: там его нет, там только его тело… Ужасно, когда люди думают, что нет ничего, кроме тела… Когда мне самой так начинает казаться, такой охватывает ужас: значит, смерть – это так просто!.. – она интригующе понижала голос, и я горестно кивал: да, мол, да, простота – это самое ужасное, получается, что мы ничем не лучше недорезанных лягушек… Но ведь для вас-то мы созданы по образу и подобию…
– Да, конечно, – спохватывалась она, и я прикрывал рукой невольную грустную улыбку: дитя…
Бесшабашность моя показала себя еще и в том, что я начал пренебрегать вечерними звонками к моим тысяча трем повелительницам – а, чего там! Более того, я прекратил визиты в спальню супруги даже в тех случаях, когда Гришка упивалась чихирем и закидывалась колесами до идеального бесчувствия. Но если не прятаться за красивые причины,
– Гришка в последнее время внушала мне страх. Не знаю, чем уж они там занимаются в своей медицинской фирме “Самаритянин” – поставляют вместо искусственных легких естественные желудки, а вместо искусственных сердец мочевые пузыри, – не знаю. Но когда я, не в силах видеть ее трагический черкесский лик, осторожно интересуюсь, что стряслось, моя гордая супруга лишь надрывно возглашает: “Не спрашивай!” – и удаляется в спальню, откуда немедленно раздаются сдавленные рыдания, после кумганчика-другого чихиря на феназепаме переходящие в фольклорно-истошные казачьи заплачки, обожаемые мною когда-то никак не менее, чем сама она обожала медтехнику.
Входить к ней бесполезно: “Уйди, уйди!..” – простирает она ко мне исхудалые руки из черных пройм посконной рубахи – лишь принудительные воспоминания о потерянном сыне заставляют меня защищаться цинизмом, а не отвращением. Ведь у меня уже начинались галлюцинации – в звуках ветра, в собачьем лае, в желудочном бурчании я, холодея, отчетливо различал Гришкины рыдания… Тогда-то я и обрел этот черный юморок видавшего виды прозектора. Это воет собака
Баскервилей, зловеще говорил я себе, услышав среди ночи очередные завывания, и отправлялся на кухню заварить пакетного чайку.
Правда, в Гришкиных телефонных переговорах я все еще невольно пытаюсь разобрать какие-то шифрованные сообщения о выколотых глазах, раздробленных пальцах, закатанных в асфальт телах… Но ключевое слово улавливаю только одно: растаможка, растаможка и еще раз растаможка.
Дома я время от времени застаю ее с какими-то странными людьми – то генерал-лейтенант с пронзительными поросячьими глазками, то молодой священник с короткой бородой, граничащей с модной небритостью, то капитан милиции в короткой юбке стального цвета… Сидят, сдержанно улыбаются, потягивают бордо под ананасы в шампанском и страсбургские паштеты с сырами четырехсот сортов. Потом все это засыхает и оказывается в помойном ведре – Гришка отводит свою широкую казачью душу, помогая Европе избавляться от излишков продовольствия. И когда
Гришка в пароксизме искупления неведомой мне вины отправлялась в паломничество по всем уличным попрошайкам, раздавая рядовым проникновенные сторублевки, а наиболее кротким бабусям и сизым обрубкам в голубых десантных беретах пятисотки, я не пытался напоминать ей о довольно-таки правдоподобных слухах насчет того, что все это не более чем инсценировки мафии, – все мы пытается заставить друг друга играть в наших инсценировках. Я и сам продолжаю играть роль в жестокой инсценировке Командорского – я ведь даже еще не совался к нормальному специалисту!
Но – долой стыд: я рассказывал про свои страхи с трудом скрывающему зевоту напряженными мраморными ноздрями красавцу Штирлицу с такой простотой, словно речь шла о мозолях, – и он тут же начертал небрежное направление на улицу Сикейроса: кровоснабжение первично. И я отправился к экстремисту-монументалисту под покровом ночной темноты. Хотя на ложе Василисы Прекрасной в Новгороде Великом мои любовь и кровь вполне гармонировали друг с другом. И что всего-то и требовалось для счастья – смертельная скука, охватывавшая меня уже у ее домовой церковки Двенадцати апостолов на Пропастех, из скромнейшего неземного совершенства обратившейся в нечто вроде типовой мебели.
Она была настолько неистощима в своем стремлении чинить все новые и новые препятствия: не тот диван, не тот день, не тот час, не тот свет, что в моем распоряжении оказывались неограниченные возможности изобразить свой провал уступкой ее привередливости. А потому провалов и не случалось.
Я издали узнал Женю, печально и совершенно случайно бредущую мне навстречу под фонарями Канавы Грибоедова в своей серенькой шинели
Дзержинского. Я не сказал ей, какого рода обследование меня ждет, но бесшабашность подтолкнула меня согласиться, когда она, преданно поблескивая стеклышками, вызвалась меня проводить. Прижатые друг к другу в метро, мы понимающе переглядывались, а когда мы бодро полупохрустывали-полупочавкивали по еле живому ледку черных пространств среди огненных бетонных цехов, предназначенных для проживания и воспроизводства человеческих организмов, порывы ветра снова прижимали нас друг к другу, так что полы ее шинели обвивались вокруг моих ног, и открывшаяся нам ночная ремонтная фабрика неисправных человеческих изделий представилась не всегдашним бессонным ужасом, где и гений, и святой становятся никем, но лишь занятной декорацией увлекательного спектакля.