Уровни жизни - Барнс Джулиан Патрик 6 стр.


Вообще, принято считать, что люди одного с тобой возраста, пола и семейного положения проявляют наибольшее понимание. Какая наивность. Помню одну ресторанную беседу с тремя женатыми приятелями примерно моих лет. Каждый из них знал мою жену долгие годы (лет восемьдесят-девяносто на круг) и, задай я им вопрос в лоб, каждый бы сказал, что любил ее. Я упомянул ее имя; они не отреагировали. Я повторил — и опять ничего. В третий раз я, наверное, сознательно пошел на провокацию: в их молчании мне виделась не благовоспитанность, а трусость. Боясь прикоснуться к ее имени, все трое отреклись от нее трижды, и мое мнение о них пошатнулось.

Не обойти и вопрос гнева. Одни гневаются на умершего, считая, что он покинул их, предал, когда лишился жизни. Что может быть неразумнее? Мало кто, даже самоубийцы, уходит из жизни по доброй воле. Другие злятся на Бога, но если Бога нет, то и это совершенно неразумно. Третьи злятся на весь мир, который, допустил подобное, позволил свершиться неизбежному, неотвратимому. У меня не возникало буквально такого ощущения, но осенью 2008 года я с большой досадой читал газеты и смотрел телепередачи. «Новости» казались мне увеличенной, оскорбительной копией все тех же — движимых скепсисом и неведением — автобусов с безучастными пассажирами. Почему-то меня волновали выборы Обамы, но остальные события беспокоили крайне мало. Сообщалось, что вся финансовая система вот-вот рухнет и сгорит, но это меня не трогало. Деньги не смогли помочь моей жене, так какой же от них прок и зачем оберегать их от краха? Сообщалось, что климат планеты близится к роковой черте, но по мне пусть бы он пересек эту черту и шел себе дальше. Когда я возвращался из больницы на автомобиле, на определенном участке дороги, как раз перед железнодорожным мостом, мне приходили на ум одни и те же слова, которые я твердил вслух: «Все это — происки вселенной». «Все» — означало «вот это», огромное, исполинское «это». Слова не утешали; возможно, они служили неким способом сопротивления альтернативному состоянию — ложному утешению. Но если вселенная опустилась до происков, пусть бы она строила козни самой себе и катилась ко всем чертям. С какой стати мне было спасать мир, если мир не смог, не захотел спасти мою жену? Одна моя знакомая, муж которой почти мгновенно умер от инсульта в пятьдесят с небольшим, рассказывала, что гнев ее был направлен не на него самого, а на его неведение. Он не знал, что вот-вот умрет; не успел приготовиться, не простился с ней и с детьми. Это и есть одна из разновидностей злости на вселенную. Злости на равнодушие — равнодушие жизни, которое длится ровно столько, сколько отмерено нам до конца.

Гнев можно перенаправить на друзей. За их неспособность сказать и сделать то, что нужно, за их непрошенную назойливость или кажущуюся бесчувственность, froideur. А поскольку скорбящий и сам не всегда знает, что для него желательно или что требуется, а знает лишь, чего ему не нужно, то и взаимные обиды не редкость. Некоторые знакомые чураются скорби не меньше, чем самой смерти; такие люди обходят тебя стороной, словно боясь подцепить инфекцию.

Другие по незнанию решают, что ты погорюешь вместо них. Третьи изображают энергичную заботу. «Ну, — требовал ответа голос в телефонной трубке через неделю после смерти моей жены, — что поделываешь? В выходные ходил в поход?» Я в подобных случаях срывался на крик, а потом и вовсе бросал трубку. Нет: в походы выходного дня мы ходили вместе с нею, пока жизнь моя находилась на уровне.

Но, как ни удивительно, сегодня этот бесцеремонный вопрос звучит уже не столь одиозно. В течение многих лет я иногда пытался вообразить, что буду делать, если в моей жизни произойдет «нечто ужасное». Что могло представлять собой «нечто ужасное», я не уточнял даже для себя, но варианты были отнюдь не безграничны. Я заранее решил, что совершу один тривиальный поступок и один серьезный. Первое — сдамся наконец-то Руперту Мердоку и подпишусь на пакет спортивных каналов. Второе — в одиночку пересеку пешком всю Францию или же, если это окажется неосуществимым, какую-то ее часть: скорее всего, пройду с рюкзаком вдоль Лангедокского канала от Средиземного моря до Атлантики, захватив с собой блокнот, чтобы фиксировать свои попытки справиться с «чем-то ужасным». Но когда ужасное и в самом деле случилось, у меня не возникло ни малейшего желания сунуть ноги в туристские ботинки. Придавленный скорбью, я оказался не способен на «походы выходного дня».

Доброхоты предлагали другие способы развеяться, не скупились на советы. Иные реагировали так, будто смерть любимого человека — это просто крайняя форма развода. Мне рекомендовали взять собаку. Я саркастически замечал, что собака — не вполне равноценная замена жене. Одна знакомая вдова посоветовала «не замечать супружеские пары» — но среди моих друзей большинство составляли как раз супружеские пары. Другая приятельница предложила, чтобы я на полгода снял квартирку в Париже, а если не получится — «пляжный домик в Гваделупе». А они с мужем могли бы в мое отсутствие приглядывать за домом. Им это было бы даже на руку: «Фредди сможет гулять в саду». Это предложение пришло по электронной почте в последний день жизни моей жены. Фредди звали их песика.

Конечно, и «молчуны», и советчики будут печалиться по-разному, а их гнев, весьма вероятно, обернется против нас… против меня. Возможно, у них на языке будет вертеться: «Твое горе — для всех помеха. Скорей бы оно развеялось. Ты, кстати, без нее не так интересен». (Это чистая правда: я и сам чувствую, что без нее не так интересен. Оставаясь в одиночестве, я с ней разговариваю, и получается довольно увлекательно; когда же я разговариваю сам с собой — тошно слушать. «Ох, не занудствуй», — с упреком говорю я, раз за разом адресуя себе свои же слова). Нет, в самом деле, выскажи кто-нибудь такое мнение, я бы согласился. Один знакомый американец заявил мне без обиняков: «Я всегда считал, что она будет тебя хоронить». И мне это было понятно: кто бы мог подумать, что я ее переживу. Но американец, возможно, имел в виду, что он лично предпочел бы видеть в живых ее, а не меня. И с этим я бы тоже не стал спорить.

А еще ты никогда не знаешь, каким тебя видят окружающие. Твое самоощущение и внешний вид далеко не всегда совпадают. И как же ты себя ощущаешь? Да так, словно рухнул, ни на миг не теряя сознания, с высоты нескольких сотен футов прямо в цветник, и от удара твои ноги вошли по колено в землю, а разорванные внутренности вывалились наружу. Ощущение именно такое; а почему внешний вид должен быть иным? Немудрено, что многие собеседники хотят перевести разговор в более спокойное русло. И, вероятно, не потому, что избегают соприкосновения со смертью или с той, кого уже нет; они избегают соприкосновения с тобой.

Я не верю, что мы встретимся вновь. Мне ее больше не видеть, не касаться, не обнимать, не слушать, не смешить; мне больше не ждать ее шагов, не улыбаться от стука входной двери, не прилаживать поудобней ее тело к себе, а себя — к ее телу. Не верю и в то, что мы соединимся в какой-либо нематериальной форме. Я считаю, смерть есть смерть. Одни полагают, что скорбь — это в своем роде неистовая, хотя и понятная жалость к себе; другие говорят, что это просто свое отражение в глазах смерти; третьи утверждают, что жалеть нужно того, кто остался в живых, потому что именно ему выпало страдать, тогда как по другую сторону жизни страдания нет. Такими способами люди надеются свести к минимуму скорбь, а заодно и смерть.

Не стану отрицать: моя скорбь отчасти направлена на меня самого — посмотрите, сколько я потерял, посмотрите, как оскудела моя жизнь. Но это верно лишь отчасти, потому что гораздо сильнее, причем с самого начала, я скорбел о ней: посмотрите, сколько потеряла она, потеряв жизнь. Свое тело; свой дух; свой лучистый интерес ко мне. Временами кажется, что тяжелейшую утрату понесла сама жизнь: она теперь обездолена, потому что уже никогда не испытает на себе этот лучистый интерес.

Убитые горем люди сердятся, когда другие обходят факты, истины, даже простое упоминание имени. Но много ли истин изрекают они сами, не прибегают ли к уклончивости? Ведь истины, в которых они увязли, причем не ногами, а сердцем, горлом, мозгом, зачастую неопределимы; а если определимы, то невыразимы. Помню, один знакомый, страдавший от желчнокаменной болезни, перенес операцию по удалению камней. Он говорил, что ничего страшнее этой боли не испытывал никогда в жизни. Как журналист, он был склонен к описаниям, и я попросил его описать эту боль. Он посмотрел на меня влажными от воспоминаний глазами, но промолчал, не находя слов, сколь-нибудь подходящих для этой цели. А ведь слова, бывает, изменяют нам и на простом, обиходном уровне. Когда горе разъедало меня изнутри, один знакомый прилюдно спросил: «Ну, как ты?» Я только покачал головой, показывая, что вопрос неуместен (этот человек сидел напротив меня за шумным обеденным столом). Он не отставал и, будто бы для облегчения моей задачи, уточнил: «Нет, как ты разбираешься в себе?» Я отмахнулся, тем более что никак не разбирался в себе — я тогда был вне себя. Конечно, я мог бы с самого начала отделаться ничего не значащей фразой, например: «Более или менее». Это был бы в меру вежливый, чопорный ответ англичанина. Правда, скорбящий редко ощущает себя в меру вежливым и чопорным или хотя бы просто англичанином.

Он задается вопросом: в этом горестном смятении тоскую ли я по ней, или по нашему супружеству, или по тем ее чертам, которые больше высвечивали мою сущность, или по обыкновенному дружескому общению, или по (совершенно необыкновенной) любви, или по всему сразу, ибо все это взаимосвязано? Он задается вопросом: могут ли дать счастье одни лишь воспоминания о счастье? И если могут, то каким образом — ведь счастье всегда бывает только для двоих? А счастье для одного — это какое-то противоречие, маловероятное построение, навечно привязанное к земле.

На первых порах — и это вполне понятно — возникает мысль о самоубийстве. Почти каждый день я проезжаю мимо того отрезка тротуара, при взгляде на который меня впервые посетила эта мысль. Дать себе на размышление X месяцев или X лет (максимум два), а потом — если я не смогу без нее жить, если жизнь превратится в жалкое существование — переходить к действиям. Вскоре я решил, какой способ для меня предпочтителен: горячая ванна, бокал вина под рукой и исключительно острый разделочный нож японского производства. К этому плану я мысленно возвращаюсь до сих пор. Считается (вокруг тоски и скорби слишком много таких «считается»), что размышления о самоубийстве снижают риск самоубийства. Не знаю, так ли это: кому-то они, вероятно, помогают разработать план. Так что размышления эти, скорее всего, — палка о двух концах.

Мой знакомый, чей партнер умер от СПИДа после того, как они прожили вместе восемь лет, сказал мне две вещи: «Вопрос в том, как пережить ночь» и «Единственное хорошо: занимайся, чем хочешь». Первый пункт меня не волновал: достаточно подобрать для себя подходящие таблетки и подходящую дозировку; сложность заключалась в обратном: как пережить день? Что же касается второго — для меня это всегда означало «занимайся, чем хочешь, вместе с ней». Даже занимаясь каким-нибудь увлекательным делом в одиночку, я с удовольствием предвкушал, как потом ей об этом расскажу. Помимо всего прочего: чем мне теперь было заниматься? Шагать вдоль Лангедокского канала больше не хотелось. Хотелось, и даже очень, совершенно другого: сидеть дома, выбирая те уголки, которые несли на себе отпечаток ее личности и хранили для меня ее движения. Что же до жадного пристрастия к любым спортивным телепередачам, то я поймал себя на том, что мои потребности сделались весьма специфическими. В первые месяцы мне хотелось смотреть такие матчи, которые не требовали никакой эмоциональной вовлеченности. Я приветствовал (впрочем, это слишком сильное слово для обозначения безучастного просмотра), скажем, игру таких футбольных клубов, как «Мидлсбро» и братиславский «Слован» (в идеале — смотрел их вторую встречу, пропустив первую) в рамках какого-нибудь второразрядного европейского турнира, представляющего интерес главным образом для жителей Мидлсбро и Братиславы. Я выбирал такие спортивные передачи, которые всегда оставляли меня равнодушным. Потому что теперь я был способен только на равнодушие; эмоций у меня не осталось.

Я скорблю незатейливо и безусловно. В этом смысле мне повезло — и не повезло. На первых порах в голову приходило: мне не хватает ее в каждом действии, в каждом бездействии. Эта фраза не давала мне забыть, где я и что я. Точно так же, подъезжая к дому, я всякий раз вслух повторял: «Я возвращаюсь не с ней и не к ней». Точно так же, когда что-то не ладилось, ломалось или не находилось, я убеждал себя: «По сравнению с утратой это ничто». Однако вследствие солипсизма горя я не думал о градациях и различиях, пока одна знакомая не сказала, что завидует моей скорби. Это еще почему? — не понял я. Да потому, что «когда X [ее муж] умрет, мое положение будет куда более сложным». Уточнять она не стала, да в этом и не было необходимости. А я подумал: возможно, мне и правда в каком-то смысле проще.

Впервые расставшись с нею больше чем на пару дней, уехав за город, чтобы писать, я обнаружил, что сверх (а может, под покровом) вполне предсказуемых вещей, скучаю по ней морально. Это меня удивило, и, скорее всего, совершенно напрасно. Пусть любовь не ведет нас туда, куда мы думаем или надеемся, но она, независимо от исхода, должна звать к серьезности и правде. Если этого нет, если она не оказывает морального воздействия, тогда любовь — это не более чем раздутая форма удовольствия. В свою очередь, скорбь, будучи противоположностью любви, на первый взгляд не занимает пространства морали. Под ее воздействием мы втягиваем голову в плечи, занимаем оборонительную позицию, чтобы только выжить, и от этого делаемся более эгоистичными. Подъема в атмосферу больше нет, нет и захватывающих видов. Поступь жизни больше не слышна.

*

Раньше, пробегая глазами некрологи, я машинально сравнивал свой возраст и возраст покойного: такой-то на столько-то старше меня, думал я (а в последнее время — такой-то на столько-то моложе меня). Теперь же я высчитываю, сколько лег покойный состоял в браке. Завидую тем, у кого этот срок больше моего. Мне обычно не приходит в голову, что супруги, вполне возможно, с каждым прожитым годом все больше изводились от скуки или рабской зависимости. Такого рода семейные отношения меня не интересуют; я невольно приписываю всем только счастливый брак. Высчитываю я и длительность вдовства. Взять хотя бы Юджина Полли (1915–2012), изобретателя пульта дистанционного управления. В конце его некролога сказано: «Жена Полли, Бланш, с которой он состоял в браке 34 года, умерла в 1976 году». И я думаю: женат был дольше меня и уже тридцать шесть лет как овдовел. Три с половиной десятилетия наедине с этой болью?

Один человек, с которым у нас было только шапочное знакомство, сказал, что его жену «забрал рак» (это еще одна фраза, которая меня резанула; сравните: «Нашу собаку забрали цыгане» или «Его жену забрал с собой заезжий коммивояжер»). Он убеждал меня, что горе можно пережить и, более того, стать от этого «сильнее», а в каком-то смысле и «лучше». Меня поразило такое возмутительное (и такое скорое) бахвальство. Как, скажите на милость, я могу быть лучше без нее, чем с ней? Позже мне подумалось: да ведь он просто вторит изречению Ницше — «Все, что нас не убивает, делает нас сильнее». Если уж на то пошло, я всегда считал этот афоризм весьма сомнительным. Есть много вещей, которые нас не убивают, но лишают сил на всю жизнь. Спросите любого, кто сталкивался с жертвами пыток. Спросите психологов, работающих с жертвами изнасилования и семейного насилия. Присмотритесь к тем, кому нанесла эмоциональную травму повседневная жизнь.

Горе меняет конфигурацию времени — его длительность, текстуру и функцию: один день ничем не отличается от другого, так зачем же их разграничивать и называть разными именами? Меняет оно и конфигурацию пространства. Ты вступаешь в новую географию, нанесенную на новые карты. А сам, похоже, прокладываешь курс по атласам семнадцатого века, где обозначены пустыня Утраты, (безветренное) озеро Равнодушия, (пересохшая) река Пустоты, болото Саможаления и (подземные) лабиринты Памяти.

В этой новообретенной стране нет иерархии, кроме чувств и боли. Кому доводилось падать с большей высоты? Кто разорвал себе больше внутренностей, рухнув на землю? Только не все так однозначно — однозначно печально, — как то, что здесь описано. Бывает, скорбь окрашивается гротеском. Утрачивается ощущение разумности (или оправданности) бытия. Ты чувствуешь себя нелепым, похожим на окруженный черепами ряженый манекен, который Надар фотографировал в Катакомбах. Или на того удава, который повадился глотать диванные подушки и получил пулю.

Беру свой брелок (раньше он принадлежал ей), на нем два ключа: один от входной двери, а другой — от ворот кладбища. И думаю: это моя жизнь. Отмечаю странные параллели: если раньше я втирал масло ей в спину, потому что у нее была сухая кожа, то теперь втираю масло в пересыхающие дубовые доски ее надгробья. Но вот что нарушено полностью: ощущение порядка вещей. Фред Бёрнаби на заре своей жизни пролетел футов двадцать, упав с гимнастического снаряда, и сломал себе ногу. Сара Бернар на закате своей жизни играла Тоску, которая в финале бросается с башни тюрьмы Сант-Анджело; актриса слишком поздно заметила, что рабочие сцены забыли разложить внизу маты, чтобы смягчить падение, и сломала себе ногу. К слову, Надар сломал ногу, когда рухнул «Гигант»; а моя жена сломала ногу на ступенях нашего дома. Наверное, в этом просматривается порядок вещей, подумаете вы, прежде чем увидите странное, но вполне тривиальное совпадение, всего лишь вопрос высоты — сколько суждено каждому из нас пролететь вниз в этой жизни. Видимо, горе, которое разрушает любые схемы, разрушает и нечто большее: веру в существование порядка вещей. Но без этой веры нам, думаю, не выжить. Поэтому каждый из нас непременно делает вид, что нашел, или восстановил, некий порядок. Писатели считают, что их слова подчиняются определенному порядку, который, как они надеются и верят, работает на идеи, на сюжеты, на истины. В этом их извечное спасение, независимо от того, познали они скорбь или нет.

Назад Дальше