Инессе, или О том, как меня убивали - Анатолий Тосс 6 стр.


– Так куда мы едем? – спросила ты, Инесса, когда мы подошли.

– Да вечеринка у моего приятеля, – печально признался я.

И замолчал, потому как совсем я поник тогда.

Но вот сейчас, когда я пишу все это, я совсем не поникнувший, а наоборот, воспрянувший я. Потому как начну я сейчас писать про вечеринку, и если бы я был поэтом Державиным, то посвятил бы им, вечеринкам, оду и назвал бы ее: «Ода вечеринкам молодости». Но я, увы, не поэт Державин, а совсем даже наоборот – по времени, стилю, при дворе, например, никогда не состоял, да и не вылизывал никому ничего при том же дворе. Да и вообще не Державин я.

А если уж совсем честно, то и слово «вечеринка» не из моего лексикона, чуждое оно мне, потому что неловкое какое-то, слишком уж пресное, смягченное. И сам я не пойму, зачем употребляю его здесь? Ведь портит оно, это слово, потому как растворяет вкус всего дальнейшего повествования. И поэтому брошу я его, оставлю другим, холеным да причесанным, а сам вот с этого места буду называть вещи своими живыми, настоящими именами. Так как всегда оно лучше, когда по-честному.

Пьянка это была! Самая настоящая пьянка, пускай и без мордобоя, пускай без особенных матюгальников, но ведь они, пьянки, тоже разные бывают, все от того зависит, кто пьянствует на них, да и с кем. Да и вообще, какие там правила в пьянках-то? Нету их – правил.

Вот именно, разными они бывают, даже не особенно пьяными бывают, хотя все равно пьянки. Потому как даже не в алкоголе особенно дело, а в настроении, в адреналине, который по венам курсирует взад-вперед, да и в том, кто этот адреналин тревожит. Да и во многом разном дело, целый конгломерат такой из важных компонент, но вот пойди разгадай формулу, попробуй воссоздать все искусственно, даже если смешаешь все правильно, по пропорциям, по дозам – все равно не создашь.

Это как с любовью, той тоже химия требуется специальная. А пойди разберись, из каких органических элементов эта химия состоит, какие щелочно-кислотные реакции там закипают, – все понапрасну – хоть всю таблицу Менделеева перевороши, все равно опростоволосишься! А все потому, что невозможно чистый лабораторный эксперимент поставить, только в жизни подходящие условия встречаются, да и то не каждый Божий день.

Поехали мы тогда на «Сокол», вот тоже такая пернатая станция метро, потом по улице шли, но не долго, потом поднимались на лифте на четвертый этаж, а потом позвонили.

И сразу, Инесса, помнишь, из сумрака уже начавшегося на улице вечера, из его спокойных, размеренных звуков и запахов, из плавного его движения разом влетели мы в яркий свет, шумные, нестройные голоса, разгоряченные, пьяные, хотя и несильно, а приятно так пьяные голоса и взгляды, полные как минимум любопытства, но и надежды тоже. «На что надежды?» – спросишь ты, Инесса, и наверняка сама ответишь: надежды на эту ночь, на скорое будущее, которое она готовила. Ведь совсем не понятно, чем для кого она собиралась обернуться – может быть, нежностью? может быть, теплотой? а вдруг и добрым словом? Ну что ж, хотя бы им.

Смотрели не только на меня – на тебя, Инесса, смотрели тоже. И тебе тоже много чего разного обещали эти взгляды, и отошел я в сторону, оставив тебя с ними, взглядами, наедине, доверившись внутренней твоей верности, которая, подчеркиваю, всегда может быть только внутренней, так как всегда именно оттуда, изнутри, исходить должна. Потому и не сторож я ей, любви, никогда не был, да и не буду никогда.

Ведь если возьмешься сторожить, суточно, без передышки, со свистком да с берданкой, и даже если тулуп оденешь овчинный, то все равно когда-нибудь окоченеешь от зыбкого ночного дозора. А как окоченеешь, замаешься, как в сон от усталости потянет, так потеряешь бдительность, и все равно сопрут у тебя все, чего сторожишь. А ты потом отчитывайся, пиши рапорты – все равно уже лишен и звания, и берданки, и тулупа, а главное, всего того, что сторожить пытался неумеючи. К тому же, глядишь, и посмеются над твоей неудачливой бдительностью наглые ночные похитители, да еще совместно с самой беспечной пропажей. Так что стараюсь избегать я дозорных пунктов.

Да и не про дозор и ответственное круглосуточное бдение жизнь наша. Про что она, жизнь наша, я не знаю, но вот не про вечное бдение – это точно.

И вообще я не борец за женщин, Инесса. Потому как глупо бороться за владение тем, что тебе, в конце концов, никогда полностью не принадлежит. Так как принадлежит оно тебе только тогда, когда само хочет принадлежать и именно так долго, как само хочет. А вот как перестанет хотеть – так уже и не принадлежит. И я понимаю, что проблема это для многих, ведь ты попривык уже к тому, что твое оно, обвыкся, уже в первом лице о нем думаешь, а оно – ну не хочет оно больше.

И происходит то, что произошло у Англии с Индией, а у Франции с Алжиром, в общем, много исторических примеров существует, и называется это – национально-освободительной борьбой. И всегда в результате побеждает тот, кто отделиться хочет, как ни борись ты с ним. Вот и не борец я за женщин.

И за тебя, Инесса, я не был борцом. Если и затмил бы меня кто в тот вечер, в твоем сердце затмил, то, хоть и обидно мне стало бы, но не обиделся бы я. А все равно остался бы я тебе благодарен за то, что успела ты мне дать уже: вот хотя бы только за один сегодняшний солнечный день, за пионерское платье – помнишь, утром было – да и за вальс наш невероятный. Да и за все, что между ними случилось.

«А если все же не затмит меня никто, – думал я, – если пронесешь ты меня через предстоящую ночь, то и за завтра наше совместное буду я тебе благодарен. Как проснусь, так и скажу в небо: „Спасибо тебе еще за один день“, хотя и не только к тебе, Инесса, будет обращена эта фраза».

Так что разошлись мы с тобой по комнатам, там их несколько было. Я на кухне оказался, стоял, смотрел, потягивал из стакана жидкое; попадались на глаза и новые лица, незнакомые, женские в основном. Потому что важна быстрая оборотность женских лиц на мужиковых холостяцких пьянках.

Ты же помнишь, Инесса, я-то вообще не из суетливых, я даже вроде основательный как бы. А когда все же жизнь суетиться заставляет, тогда я ее не люблю за это, и себя в ней, такого, суетящегося, не люблю тоже.

Вот и здесь стоял я и присматривался, не спеша, внимательно выбирал, чтобы не ошибиться, чтобы не случилось невпопад.

Не на сегодня выбирал, потому как не нужно мне было на сегодня, зачем мне на сегодня? Но вдруг когда-нибудь пригодится – вот на тогда и выбирал. Скорее даже не выбирал, а так, брал на заметку, болтая между тем с Лехой.

Да, Леха… Ты, Инесса, не знала его, хотя он был типаж. А я люблю типажи. Люблю смотреть на них, разговаривать с ними и думать: «Ну, блин, типаж!» И нету в этом никакого моего высокомерия, потому как не против я, чтобы и про меня так думали. Впрочем, не уверен, что всегда я дотягиваю до зрелого, выдержанного типажа. А вот Леха дотягивал.

Во-первых, он был философом. Настоящим, не из тех любителей, кто, как я, нахватался из краткого философского словаря, а неподдельным, с чистым философским образованием, что не часто в обычной жизни встречается.

Во-вторых, Леха был материалист и дарвинист к тому же, чего не скрывал, а, более того, демонстрировал повсеместно, можно даже сказать, бравировал своим стойким дарвинизмом. Если уж подробно, то надо признать, что в те крайне материалистические времена не мог он оказаться философом другого пошиба, небезопасно было тогда философствовать разнообразно. Но в Лехе умиляло как раз то, что он был до странности искренним дарвинистом, я бы даже сказал, убежденным, ярым таким дарвинистом.

И оттого для меня, человека, хотя тоже верящего в науку, но не слепо, не до конца, потому что по моему агностическому представлению конца как раз и нет… Так вот, для меня такой убежденный материалист был вдвойне любопытен.

Я ведь говорю, неясен этот мир и в нем много есть того, друг Инесса, что непонятно ни нашим, ни вашим мудрецам.

Леха меня тоже ценил, тоже по-своему, материалистическому. И хотя встречались мы редко, в основном на таких вот пьянках, любили мы с ним схлестнуться и схлестнуть наши противоречащие мировоззрения. Вот и сейчас завязался меж нами вот такой околонаучный философский диалог.

(Но если за все эти годы он перестал быть тебе интересным, Инесса, мой нематериальный внутренний мир, как и не был тебе никогда интересен материалистический мир моего тогдашнего кореша, философа Лехи Новорадова, тогда пропусти эту страничку. Не мучай себя, Инесса, не заставляй болезненно напрягаться свое и без того усталое чело, ведь столько других забот вокруг – дети, работа, стирка, небось наверняка продукты питания и связанные с ними экономические заботы тоже. Зачем тут философия? Для чего? Ну, разве только что для гимнастики мысли, да еще для того, чтобы плавно перейти к следующему в рассказе действию, к тому, в котором меня наконец-то убивали.)

– Все эволюционирует, – где-то уже в середине нашего разговора заявил мне Леха, и я посмотрел на него и понял, что он пьян.

Потому как он вообще-то всегда был пьян, а когда становился уж очень непомерно пьян, все у него сразу эволюционировать начинало. А как ведь иначе, сложно ведь трезвым да об абстрактном постоянно. Вдруг неожиданно откроется тебе чего-нибудь уж слишком философское и обрушится на неподготовившуюся голову неподъемной тяжестью. А вот пьяная голова, она завсегда самортизирует хотя бы немного.

– Ты уверен? – поинтересовался я.

– Эволюционирует! – подтвердил Леха.

Я огляделся, я чувствовал, что уступаю в начавшемся споре, чувствовал, что нужна мне подмога со стороны. А на стороне, кстати, подмоги было сколько угодно. И прибег я к одной такой, я давно уже раздумывал, как приобщить ее к нашему разговору. Ну, если не к разговору, то просто приобщить.

Знаю, знаю, Инесса, в принципе нехорошо это – приобщать посторонних девушек, когда та, что доверилась тебе добровольно, где-то поблизости. Но согласись, ты ведь и сама была, как мы помним, в «других комнатах», я ведь не наблюдал за тобой исподтишка, и под сурдинку, кстати, не наблюдал тоже. И кто знает, может, ты сама в тот конкретный момент к чему-то там вольно или невольно приобщалась. (А вот знаешь ли ты, Инесса, что такое «сурдинка»? То-то же! А вот я знаю.)

– Девушка, можно вас использовать ненадолго?

Она встрепенулась, не в силах сразу определить: а вдруг пристают? Но я уточнил:

– Да нет, совсем ненадолго. Просто как экспонат.

Инесса, ты думаешь, девушка обиделась на «экспонат»? Нет, не обиделась девушка, может, и не обрадовалась, но не обиделась точно. А может, и обрадовалась.

– Чего мне, замереть? Как манекен, что ли? – поинтересовалась она подозрительно ломающимся голосом подростка, таким ломающимся, что мы с Лехой переглянулись. Пьян-то он был пьян, но на женские подростковые голоса вполне реагировал.

– Нет-нет, – опроверг я девушку, – вы двигайтесь.

– Плавно? – спросила она, и я испугался, что поломает она нам сейчас всю дискуссию. И голосом, и движениями запросто может она нас вывести за пределы дискуссии. Да и не вернемся мы уже потом.

– Плавно – это хорошо, – подтвердил я второпях, а потом сразу к Лехе:

– Вот скажи, старик, признайся, ну как она сэволюционировала? В чем?

Девушка действительно двигалась плавно, совсем не агрессивно, действительно, как образцовый экспонат, и Леха тут же замялся, а потом начал гнуться просто на глазах, просто как швед (если верить поэту), вместе со своим дарвинистическим утверждением. Вот такие они, гуманитарии, нестойкие совсем, потому как не приспособились они в своем искусственном академическом мирке к повседневно напирающим соблазнам реального мира со всеми его перегрузками и стрессами.

И понял я, что еще немного – и рассыпется Леха, по частям рассыпется, лишь чуть-чуть дожать осталось. И снова обратился я к плавной девушке за подмогой:

– Вы могли бы обнять его? – Я кивнул на рассыпающегося Леху. – Хотя бы за шею. Только не сильно.

– Его? – спросила девушка недоуменно, не прекращая движений и, если честно, без особого воодушевления.

Все ее плавно движущееся перед нашими глазами лицо – особенно удивленно приподнятые брови, сморщенный лобик – все выражало искреннее непонимание: зачем, для чего я требую от нее такого? На фиг ей сдался этот гнущийся, неуверенный Леха, который, повторю, был типаж, и еще какой.

Не знала ведь она, что ради науки я требовал, ну и еще ради тебя немножко, Инесса.

– Он – дарвинист, – пообещал ей я.

– Да ну? – в ее голосе проступило не только любопытство, но и недоверие тоже. – За шею?

Я кивнул:

– Да, только не сильно. А то сами видите.

Она взглянула на меня с пониманием, и в ее понимании, мне почудилось, было замешено много всего (а может, мне почудилось), и тут же взяла и с ходу обвила Леху, вроде как притянулась к нему даже. Впрочем, не уверен, понравилось ли ей это.

– Ну, и в чем тут эволюция? – повторил я свой каверзный вопрос, который, я знал, ломает, нещадно ломает все Лехины представления о дарвинизме, во всяком случае на тот самый момент.

– Вот видишь, старик, так оно все и было от самого сотворения мира, – добивал я. – И так оно все и будет до самого его конца.

Леха не отвечал, он всей своей подломленной фигурой впитывал фигуру девушки, которая уже и не особенно двигалась, надо сказать. Чего он там впитывал через двойную толщину одежд – тепло? флюиды? непривычную упругость? – не знаю! Но по тому, как он стоял, не шевелясь, я понял – впитывает.

И вдруг над нами, над всеми тремя, нависла тень, и девушка резко отпрянула от Лехи, резко, порывисто, хотя и не страстно.

– В нюхальник хочешь? – спросила тень у Лехи.

А тот молча улыбался в ответ, подламывался и молча, загадочно улыбался, как бы самому себе, одними едва заметными уголками губ. Я понимал его: ведь сложно отвлечься на такую мелочь, как «нюхальник», в тот самый момент, когда рушатся ранее незыблемые научные убеждения.

– Он не хочет, – ответил я за Леху, потому как вообще вопрос был традиционно глупым.

Ну кто, скажи мне, Инесса, хоть и не очень понимаешь ты в этом, так как сугубо мальчишеский перед нами вопрос, но все равно, скажи: ну кто, кто может искренне хотеть в нюхальник? Ну как можно вообще иметь такое желание? А если никто не хочет, то зачем спрашивать? Ну а Леха, я знал наверняка, уж точно не хотел. Ему просто в тот момент говорить было трудно.

А вообще, если уж быть точным, то была это полностью пустая угроза, потому что ну не было у нас такой традиции, чтобы давать друг другу в нюхальник. Даже когда девушка твоя, застуканная на месте, стоит и обнимается неприлично с другим. Хотя понятно, конечно, обидно было чуваку, что застал он ее скомпрометированную, но с другой стороны, я же говорил, не надо шпионить. Ни к чему это, шпионить, прежде всего для собственного спокойного благополучия, да и для благополучия собственной иммунной системы. Ни к чему!

И стал чувак уводить от нас девушку, и уже из дверей обернулась она, да так посмотрела, что все всколыхнулось во мне, и захотелось мне броситься к ней на выручку. К тому же я знал чувака и думаю, что особенно не обиделся бы он на меня за «выручку». Но не бросился я и Леху не пустил, потому как, повторяю, не борец я за женщин, пускай и говорят они надтреснутыми мальчишескими голосами.

А вместо не нужной никому борьбы допили мы вместе с Лехой то, что оставалось в стаканах, и стали обшаривать глазами кухонное помещение – чего бы еще налить? Но все было наглухо пусто; хоть и находились в помещении емкости – были они все печально опорожнены. И загрустил Леха, просто на глазах загрустил и снова задумался о чем-то. Я-то думал, что знаю, о чем он задумался, а выяснилось, когда он потом заговорил, что не знаю.

– Слушай, Толик, – заговорил он, – у меня тут тачка под окном личная, а у нее в багажнике пара бутылок осталась. Пойдем нальем.

Я не стал возражать, я только спросил, брать ли стакан, на что Леха пожал плечами.

Я вообще давно заметил, что гуманитарии живут лучше представителей точных профессий, я имею в виду – материально лучше.

Хотя совсем непонятно, с чего бы это. Ну вот откуда у Лехи могла быть тачка? Ну пускай он уже с диссертацией, а я пока без, ну пускай у него трат меньше и ему квартиру вроде как незачем снимать, так как думает он об одной философии постоянно. А значит, остаются у него деньги от невостребованного времени и невостребованных желаний. Но на автомобиль-то четырехколесный откуда? Мы стояли на лестничной площадке и ждали лифта, и я не стал сдерживать в себе распирающий вопрос.

– Лех, – спросил я, – не из зависти интересуюсь, правда, нет. А просто, чтобы лучше жизнь реальную понимать, скажи, где ты на колеса набрал?

– Да, – ответил он, покачиваясь несколько, – ты не поймешь. Так как не материалист ты.

– А как же ты водишь ее тогда, тачку-то, если ты всегда датый немного?

– И этого ты не поймешь, – ответил Леха, открывая дверь лифта, – так как ты и не дарвинист к тому же. Ты вообще ничего про это не поймешь, так как ты из прибившихся к материализму, – сказал он как-то уж больно пьяным голосом и нажал на кнопку, пустив лифт к первому этажу.

И эта его нечестная философская терминология, хорошо знакомая мне по революционным еще первоисточникам, меня не на шутку рассердила, так как никогда я не прибивался ни к чему. Незачем мне было прибиваться.

А потому в отместку пошел я тогда в наступление, всем развернутым фронтом в атаку лобовую пошел на самое дорогое для Лехи, на самое болезненное, на дарвинистическую его Ахиллову пяту.

– Старик, вот объясни мне, если не прав я, – попросил я. – Но, если эволюция началась с самого начала, с зарождения как бы, то она и продолжаться должна по сей самый день. Правильно?

Леха притормозил, так как мы уже стояли на улице, и он притормозил, почувствовав надвигающееся наступление, достал сигареты, закурил. Так мы и стояли, и хорошо было на улице; эта теплая, ускользающая вместе с летом свежесть вечера, хороша она была и для меня, и для Лехи, и даже для сигареты его мерцающей.

Назад Дальше