Проносится весть, что Якову Штреймеру нужны германские марки.
Авель Глянц вошел в лавку, в которой какая-то женщина, по-видимому, ожидала покупателей: Женщина покинула свое место, раскрылась дверь, раздался резкий звук колокольчика. Какой-то человек вышел из лавки.
Глянц вернулся, сияя от радости: «У меня марки по одиннадцать и три восьмых. Хотите участвовать? Штреймер платит двенадцать и три четверти».
Мне хочется задать вопрос, но Глянц быстро запускает руку в мой боковой карман и с неприятною уверенностью вытаскивает оттуда мой бумажник. Затем он извлекает из него все деньги, сует мне пачку мятых бумажек в руку и говорит:
— Идемте!
— Десять тысяч, — говорит он, останавливаясь перед Яковом Штреймером.
— Этот господин? — спрашивает Штреймер.
— Да, господин Дан.
Штреймер кивнул головою,
— «Савой», — проговорил он.
— Поздравляю, господин Дан, — заявляет Глянц. — Штреймер пригласил вас.
— Как так?
— Да разве вы не слышали? Ведь он сказал: «Савой». Идемте! Если бы у вашего дяди Феба Белауга было большое сердце, вы могли бы пойти к нему, одолжить денег, купить германских марок — и через два часа вы заработали бы сто тысяч. Но он вам денег не даст. Теперь же вы заработали только пять.
— Однако и это много.
— Ничего не много. Много — миллиард, — говорит Глянц мечтательно. — Сейчас не существует понятия «много». Разве известно, что будет завтра? Завтра революция. Послезавтра явятся русские. Старые сказки оправдались. У вас сегодня в шкафу сто тысяч; завтра вы туда заглядываете — и там только пятьдесят тысяч. Такие чудеса совершаются ныне. Когда даже деньги уже больше не деньги! Чего вам еще нужно?
Мы пришли в «Савой». Глянц открыл маленькую дверь в конце коридора. Там стоял Игнатий.
Мы очутились в баре, помещавшемся в выкрашенной в темно-красный цвет зале. За стойкой стояла рыжеволосая женщина, а несколько разодетых девушек сидели в одиночку за маленькими столиками и тянули лимонад через тонкие соломинки.
Глянц поклонился:
— Здравствуйте, госпожа Купфер, — и представил нас друг другу: — Господин Дан — госпожа Иетти Купфер, альма-матер. Это — по-латыни, — говорит он госпоже Купфер.
— Знаю, вы — человек образованный, — отвечает госпожа Купфер, — но вам следует побольше зарабатывать, господин Глянц.
— Вот она уже мстит мне за мою латынь! — Глянц устыдился.
В зале царила полутьма. В одном углу красноватым светом горела висячая лампа. Черного дерева рояль стоял пред небольшою сценою. Я выпил две рюмки водки и опустился в кожаное кресло. Перед стойкой сидело несколько господ. Они ели бутерброды с икрой. Тапер подсел к инструменту.
VIIIМы сидели за маленькими столиками. Между всеми нами установлена тесная связь. Мы представляем одну большую семью. Мадам Иетти Купфер звонит в серебряный колокольчик, и на сцену выходят совершенно голые женщины. Воцаряется тишина, свет потухает, стулья сдвигаются. Публика смотрит на подмостки. Девушки молоды, и их стройные члены покрыты пудрою. Танцуют они плохо, склоняются и выпрямляются в такт мелодии, каждая по своему личному усмотрению. Среди них — их десять — обращает на себя мое внимание худощавая невысокая особа, имеющая едва скрытые пудрою веснушки и испуганные голубые глаза. Ее тонкие ноги кажутся хрупкими, ее движения неуклюжи и робки, руками она тщетно старается прикрыть свои груди, маленькие и острые, и постоянно дрожащие, как молодые, зябнущие зверьки.
Затем снова мадам Иетти звонит в свой серебряный колокольчик, танец прекращается, тапер заканчивает бравурною трелью, подается свет, и тела девушек равномерно отступают на полшага назад, как будто бы их наготу раскрыл только-что зажегшийся свет. Они поворачиваются, чтобы гуськом уйти со сцены. Мадам Иетти зовет: «Тоня!» Спустилась Тоня, маленькая девушка в веснушках. Мадам Иетти Купфер покинула стойку бара и спустилась к нам, как из облаков. Она распространяет вокруг себя сильный запах духов и ликеров и представляет девушку собравшимся:
— Мадемуазель Тони, наша новенькая!
— Великолепно! — воскликнул один господин. Это был некто господин Каннер, фабрикант анилина, как пояснил мне Глянц. «Тонька», — сказал он, прищелкнул в довольном настроении большим и указательным пальцами, протянул левую руку и стал искать бедра девушки.
— Куда же девались девушки?! — кричит Яков Штреймер. — И что это вообще за манера прислуживать? Тут сидят господа Нейнер и Ансельм Швадрон, и с ними обходятся, не скажу, как…
Игнатий неслышно проскользнул по зале и, вернувшись с пятью голыми девушками, распределил их по пяти столам. Мадам Купфер сказала: «На стольких гостей мы не рассчитывали».
Ансельм Швадрон и Филипп Нейнер, фабриканты, одновременно встали, подозвали к себе двух девушек и заказали шампанского.
Вошел новый гость, встреченный всеми громким криком. Девушки казались забытыми. Они сидели на небольших стульях, подобные сброшенной верхней одежде.
Гость восклицает:
— Бломфильд сегодня в Берлине!
— В Берлине! — повторяют все.
— Когда он приезжает? — вопрошает фабрикант анилина Каннер.
— Он может прибыть каждый день! — отвечает новоприбывший.
— И как раз теперь моим рабочим угодно бастовать! — заявляет Филипп Нейнер, немец. Это высокого роста, рыжевато-светлый блондин с воловьей шеей и круглым жирным детским лицом.
— Пойдите на соглашение, Нейнер! — восклицает Каннер.
— Двадцать процентов надбавки для семейных? — спрашивает Нейнер. — А вы в состоянии заплатить такие деньги?
— Я плачу прибавку за каждого новорожденного, — ехидно отвечает Каннер. — И с тех пор моих рабочих посетила благодать насчет детей. Всем своим врагам я желаю таких плодовитых рабочих. Парни сами себя обижают, это я вечно проповедую им, но рабочий из-за двух процентов надбавки к содержанию теряет рассудок и готов наготовить мне кучу детей.
— Но и вы готовы сделать ему то же! — заявляет Штреймер спокойно.
— Фабрикант — не комиссионер по продаже домов! Заметьте себе это! — бурчит Филипп Нейнер.
Когда-то он служил в гвардии вольноопределяющимся.
— Это дуэлянт, — заявляет Глянц.
— Больше, чем фабрикант, — говорит Штреймер. — Но здесь не Пруссия.
Игнатий врывается в залу, держа в руках телеграмму. Он любуется любопытствующим молчанием всего общества в течение двух-трех секунд. Затем он говорит тихо, еле внятно:
— Депеша от господина Бломфильда. Он приезжает в четверг и заказывает номер тринадцатый.
— Тринадцатый! Бломфильд суеверен, — поясняет Каннер.
— У нас имеются только номера двенадцатый «А» и четырнадцатый, — говорит Игнатий.
— Нарисуйте тринадцатый, — замечает Яков Штреймер.
— Колумбово яйцо! Браво Штреймер! — восклицает примирение Нейнер и протягивает Штреймеру руку.
— Я — комиссионер по продаже домов, — отвечает тот и прячет руку в карман брюк.
— Прошу без ссор! — кричит Каннер. — Раз едет Бломфильд.
Я отправляюсь на седьмой этаж. Мне внезапно представляется, что я непременно встречу Стасю. Гирш Фиш выходит из комнаты со своим ночным горшком.
— Бломфильд едет! Вы этому верите?
Я уже не слушаю его.
IXСанчин внезапно захворал.
«Внезапно», — говорят все, не зная того, что Санчин умирал беспрерывно в течение десяти лет, изо дня в день. В лагере под Симбирском, год тому назад, кто-то так же внезапно умер. Это был маленький еврей. Однажды после обеда, чистя свою посуду, он свалился на пол мертвым. Он лежал на животе, раскинув руки и ноги, и был мертв. Тогда кто-то сказал: «Эфраим Кроянкер внезапно умер».
— Номер 748 внезапно заболел, — говорят номерные лакеи. В трех верхних этажах отеля «Савой» вообще не существовало имен. Все назывались по номерам занимаемых комнат.
Номер 748 — это Санчин, Владимир Санчин.
Полуодетый, он лежит на кровати, курит и отказывается от врача.
— Это — фамильная болезнь, — говорит он. — Легкие. У меня они, может быть, и остались бы здоровыми; когда я родился, я был крепкий парнишка и орал так, что акушерке пришлось заткнуть себе уши ватой. Но из злости, а, может быть, и от того, что в маленькой комнате не было места, она положила меня на подоконник. И с тех пор я кашляю.
Санчин лежит на кровати в одних только брюках и босой. Я вижу, что его ноги грязны и что их пальцы обезображены мозолями и всевозможными неестественными искривлениями. Его ноги напоминают странные лесные древесные корни. Его большие пальцы согнуты и опухли.
Он отказывается от врачебной помощи, потому что его дед и отец также умерли без врача.
Появляется Гирш Фиш с предложением целебного чаю. Он рассчитывает продать этот чай по «хорошей цене».
Видя, что никому его чая не нужно, он зовет меня в коридор:
Появляется Гирш Фиш с предложением целебного чаю. Он рассчитывает продать этот чай по «хорошей цене».
Видя, что никому его чая не нужно, он зовет меня в коридор:
— Быть может, вы купите лотерейный билет?
— Давайте! — говорю я.
— Розыгрыш в следующую пятницу. Тут верные номера. Цифры 5, 8 и 3.
Вбегает, запыхавшись, Стася: она не хотела ждать Игнатия и его лифта. Лицо ее раскраснелось, пряди волос в беспорядке обвивают его.
— Вы должны мне дать денег, господин Фиш, — говорит она: — Санчину нужен врач.
— В таком случае вы купите у меня и чай, — отвечает Фиш и бросает на меня взгляд исподтишка.
— Я оплачу врача, — заявляю я и покупаю чай.
— Успокойтесь, господин Санчин, — говорю я по-русски. — Стася пошла за врачем.
— Отчего мне об этом ничего не сказали? — вспыхивает Санчин.
С трудом я заставляю его лечь обратно.
— Нужно раскрыть окна, жена, слышишь? Нужно вынести помойное ведро и опорожнить золу. Доктор естественно упрекнет меня за курение. В этом все доктора равны. Кроме того, я не брит. Дайте-ка мою бритву. Она лежит на комоде.
Однако бритвы на комоде нет. Госпожа Санчина находит ее в своей коробке для шитья, потому что она воспользовалась ею вместо ножниц, чтобы спороть пуговицы с брюк.
Мне приходится подать Санчину стакан воды. Он освежает себе лицо, вытаскивает из брюк карманное зеркальце, держит его перед собою в левой руке, кривит рот, надувает языком правую щеку, так что кожа на ней натягивается, и бреется без мыла. Он только один раз режет себя бритвою.
— Потому что вы глядите мне под руку, — говорит он. А я, пристыженный, уставляюсь в какой-то угол.
Затем он кладет на порез кусочек папиросной бумаги.
— Теперь может прийти и доктор.
Доктора я знал. Ежедневно он сидел в гостинице на файф-о-клоке. Раньше он был военным врачом. Видно, что он долго служил: у него твердая, звонкая походка офицера в запасе, выпуклая грудь.
До сих пор, несмотря на свое штатское платье и брюки на выпуск, он носит маленькие шпоры на каблуках. От его прямой высокой фигуры, металлических глаз и сильного голоса исходит блеск, как от императорских маневров.
— Вас может спасти только юг, — говорит доктор. — Но если вы не отправитесь на юг, югу придется прийти к вам. Подождите.
Доктор звонкими шагами подходит к двери и звонит. Он звонит долго, с выдержкою, разговаривая все время, пока нажимает пальцем на кнопку. Проходит несколько минут. В дверь раздается стук номерного.
Номерной по-военному стоит на вытяжку перед доктором, который восклицает прекраснейшим тоном команды:
— Подайте мне карту вин!
Некоторое время в комнате очень тихо. Как бы отгадывая загадки, взоры Санчина блуждают от врача к Стасе и ко мне. А вот является и номерной с картой вин.
— Бутылку малаги и пять рюмок, на мой счет! — командует доктор.
— Это единственное лекарство, — обращается он затем многозначительно к Санчину. — Ежедневно по три рюмочки вина, поняли?
Доктор наполовину наполняет все пять рюмок и по порядку раздает их нам. При этом я вижу, что доктор стар. Его костлявые руки покрыты множеством голубых жилок и трясутся.
— За ваше здоровье! — обращается доктор к Санчину, и мы все чокаемся.
Все это напоминает веселый поминальный обед. Я подаю старику доктору его шляпу и трость, и мы со Стасей выходим с ним в коридор.
— Он не переживет более двух бутылок, — сказал нам доктор. — Ну, конечно, говорить ему этого не следует! Завещания ему составлять ведь не придется.
Доктор стукнул своей тяжелой тростью по каменным плитам и удалился под музыку звона шпор. Денег он брать не стал.
В тот вечер я сопровождал Стасю в «Варьете». Программа оставалась прежней. Только в ней был пробел, или мне это так показалось, так как я знал об отсутствии Санчина. Его осел вышел мелкими шажками на сцену с красными кисточками на длинных ушах, которые он попеременно то опускал, то поднимал, подобно вставочкам с перьями. Он искал что-то на полу. Ему недоставало Санчина, веселого Санчина, не хватало кувыркавшегося по помосту тела Санчина, не хватало его хриплого, резкого голоса, его залихватских выкриков, его громких взвизгиваний клоуна. Осел чувствовал себя не по себе, приподнял передние ноги, стоя на задних, проплясал марш под звуки духовых инструментов и ушел со сцены.
Я встретился с Алексашею Белаугом. Он сидел в neрвом ряду и ел бутерброд с икрою, придерживая его большим и средним пальцами и растопырив руку. Когда начался номер с танцами и выступила Стася, он скорчил гримасу, как бы от боли. Причиною этого, однако, было только то, что он надел монокль.
Затем мы со Стасей отправились домой. Мы избрали тихие улочки, сквозь освещенные окна мы заглядывали в комнаты, сплошь бедно обставленные, в которых маленькие еврейские дети ели редьку с хлебом и опускали лица в большие тыквы.
— А вы заметили, как печален был Август?
— Кто это — Август?
— Осел Санчина; он работает с Санчиным уже шесть лет.
— Теперь в гостинице «Савой» одним станет меньше, — говорю я только оттого, что боюсь молчания.
Стася молчала. Она ждала, что я скажу что-нибудь другое. В тот момент, когда нам предстояло выйти на базарную площадь — мы находимся сейчас на последней перед ней маленькой улочке, — Стася немного задерживается: ей хотелось бы еще остаться тут.
Мы не проронили ни слова больше вплоть до тех пор, как очутились с Игнатием в лифте. Тут нам стыдно его контролирующих взоров, и мы начинаем говорить о безразличных пустяках.
В эту ночь Стася снесла постельные принадлежности госпожи Санчиной и ребенка в свою комнату и попросила меня остаться у Санчина.
Санчин обрадовался. Он поблагодарил Стасю, взял ее руку и мою и сжал их обе.
Это была ужасная ночь.
Мне вспомнились ночи на незащищенных открытых снежных равнинах, ночи на позициях, белые подольские снежные ночи, когда я мерзнул, и ночи, озаренные сверканием ракет, когда темное небо было изборождено красными зияющими ранами. Но во всю мою жизнь, даже тогда, когда я сам находился между жизнью и смертью, не было ночи ужаснее этой.
Лихорадка Санчина внезапно и быстро усиливается. Стася приносит платки, намоченные уксусом. Мы обкладываем ими голову Санчина, но это не помогает.
Санчин начинает бредить. Дает бесплатное представление. Он зовет Августа, осла своего. Он зовет осла своего трогательно нежным голосом. Он вытягивает руку, как будто подавая животному кусок сахару, как он обычно поступал перед всяким представлением. Он вскакивает и кричит. Он хлопает в ладоши, как в «Варьете», чтобы вызвать рукоплескания. Он вытягивает голову, двигает ушами, настораживает их, подобно собаке, и прислушивается к хлопкам.
— Хлопайте, — говорит Стася, и мы хлопаем. Санчин кланяется.
Под утро Санчин весь был в холодном поту. На его лбу вырастали большие капли, похожие на стеклянные опухоли. В комнате пахло уксусом, мочою, гнилым воздухом.
Госпожа Санчина тихо плакала. Головою она прижалась к косяку дверей. Мы дали ей выплакаться.
Когда мы со Стасей выходили из комнаты, Игнатий пожелал нам доброго утра. Он стоял в коридоре, и это казалось столь естественным, как будто бы там и больше нигде в мире было его постоянное место.
— Санчин, пожалуй, умрет? — спрашивает Игнатий.
В это мгновение мне кажется, что смерть воплотилась в фигуре старого лифт-боя, стоит теперь тут и ожидает души.
XСанчина похоронили в три часа пополудни, в отдаленной части восточного кладбища.
Кто вздумает зимою посетить его могилу, тому с заступом и лопатою придется не без усилий прокладывать себе к ней путь. Всех бедняков, умирающих за счет общественной благотворительности, хоронят в таком отдалении, и лишь когда умрет три поколения, та запущенная теперь часть кладбища обрастет сносными дорожками.
Но тогда уже нельзя будет найти могилы Санчина. Даже Авелю Глянцу, бедному суфлеру, не придется лежать так далеко от входа.
Могила Санчина холодна и глиниста — я взглянул в нее, когда его хоронили, — и останки его беззащитно предоставлены червям.
Труп Санчина в продолжение трех суток лежал в театре «Варьете», потому что отель «Савой» ведь гостиница не для мертвых, а лишь для веселых живых. Он лежал позади сцены в одной из уборных; его жена сидела около трупа, а бедный кистер читал молитвы. Директор театра «Варьете» пожертвовал свечи. Танцовщицам приходилось пробегать мимо мертвого Санчина, когда они выходили на сцену; духовые инструменты поднимали свой обычный шум, появлялся также и осел Август, недвижим был лишь сам Санчин.
Из посетителей никому не было известно, что за сценою лежит покойник. Полиция сперва хотела было запретить это, но один из полицейских офицеров, всегда получавший контрамарки — его родственниками набивалась четверть зала, — раздобыл разрешение.