В тех случаях, когда погода была особенно скверной, пить какао на площади Таксим отправлялись только особенно голодные ученики. Они собирали карточки у всех лицеистов с условием выпить только какао и принести владельцу его долю хлеба. Не раз я возвращался, сквозь ветер и мокрый снег, с раздувшимся животом, в котором переливалась, как в раскачивающемся ведре, выпитая жидкость, и все же с ощущением неутоленного голода.
В общем жить было можно, и если бы не наш возраст, когда и после сытного обеда подчас хочется есть, то было бы совсем хорошо.
Первый день, проведенный мною в лицее, остался незабвенным. Когда в четыре часа кончились занятия и лицеистки разошлись по домам, лицей зажил своей собственной, особой жизнью. Большинство учеников ночевало в тех самых классах, где днем проходили занятия, — никакой дисциплины не было, никто за нами не наблюдал. Я остался в той же комнате, в седьмом классе, где только что кончился урок планиметрии: на доске еще белел чертеж «пифагоровых штанов», исполненный неопытной рукою. За учительским столом дроздовский капитан два поручика и помощник присяжного поверенного составили партию в винт; посередине комнаты на нещадно чадившей жаровне несколько лицеистов поджаривали яичницу с помидорами (много помидоров и мало яиц); рядом со мной устроились зубрилы — старший унтер Браджаньян и юнкер Змеев, и их монотонное жужжание: «Синус квадрат плюс косинус квадрат равняется…» — прерывалось выкриками винтёров:
— Опять вы, Пал Палыч, пошли с пик…
— Да я только две бубночки прикупил…
— Проремизились, Иван Лексеич, ишь куда полезли — пять без козырей…
И возгласами учеников, собравшихся около жаровни:
— Ты что же, Молекула, половину моей порции слопал, я два яйца принес, а ты одни томаты, сукин сын…
— Дай затянуться, одну только затяжечку. Бог мой, как хочется курить!
Непонятное поведение одного из учеников, очень симпатичного на вид толстяка, пожалуй, поразило меня больше всего. Лавируя между винтёрами и устроившимися вокруг жаровни, он занимался странным делом: набрав в рот воды и отставив стакан, брызгал на какую-то серую тряпку, оказавшуюся при ближайшем рассмотрении рваной рубашкой, которую он тщательно растирал пальцами. Когда воды во рту не оставалось, ученик, поеживаясь голыми плечами, набирал новый глоток, отставлял стакан, его и без того полные щеки превращались в два апельсина, и он снова начинал поплевывать то на воротничок, то на грудь рубашки. При этом он все время двигался по комнате, не останавливаясь ни на минуту. Дня через два мне самому пришлось заняться этим странным делом: воды в лицее не было, ее приходилось воровать в колодце соседнего дома или приносить издалека, из-под горы, где слабо струился общественный фонтанчик, перед которым постоянно толпилась длинная очередь. Вода ценилась в лицее не меньше, чем она ценится в Сахаре. Стирать белье было негде и нечем. Приходилось устраивать то, что у нас называлась «химической стиркой», — поплюешь на воротничок и на грудь рубашки, разотрешь грязь, приклеишь мокрые части рубахи к окну или положишь их под пресс — доску с тяжелым камнем — и вот стирка без мыла и воды, глаженье без утюга.
Мои наблюдения за химической стиркой неожиданно были прерваны стуком широко раскрывшейся двери. На пороге стоял молодой человек. Узкое лицо, большой лоб, вьющаяся шевелюра и небесно-голубые, сияющие глаза. Движения его были порывисты и стремительны. Широким шагом он подошел ко мне и протянул руку:
— Сосинский. А вы — Андреев?
Через несколько дней Володя признался мне, что группа лицеистов, помещавшаяся в комнате восьмого класса и объединенная неудержимой любовью к русской поэзии, выдвинула мою кандидатуру в качестве нового сожителя не потому, что я был сыном Леонида Андреева, — поначалу ни у кого не было сомнения в том, что я самозванец, — а потому, что прошел слух, будто у меня есть какие-то лиры. Впрочем, последнее обстоятельство вскоре разочаровало восьмиклассников: остатка моих лир хватило всего на одну, да и то довольно скромную, выпивку.
— Так вы Андреев? — сомневающимся голосом сказал Сосинский. — Скажите, кого вы больше любите — Блока или Бунина?
— Блока, конечно.
— Вот это отлично. Мы на вас Клингера выпустим. Впрочем, вам с Клингером все равно не совладать.
— А кто это «мы»?
— Нас человек десять. Живем на втором этаже, все больны стихами. Вы стихи пишете?
Я замялся:
— Пишу. Вернее, писал: вот уже год, как не написал ни одной строчки.
— У нас запишете. У нас даже Жорка Пфеферман и тот пишет.
— А вы тоже пишете?
На этот раз очередь пришла замяться Сосинскому: о своей поэме «Бог и человек», которую бердянские гимназистки сравнивали с «Божественной комедией», Володя при первом знакомстве умолчал.
— Одним словом, переезжайте к нам. У вас какое-нибудь барахло есть?
— Вот, что на мне. Скажите, — спросил я, помолчав, — кто такой Клингер? Ученик?
— К сожалению, нет. Возрастам не вышел: последнее время Стороженко начал придираться, — если больше тридцати, не принимает. Старых учеников — ничего, не трогает, а новых не принимает. Клингер — ученик Брюсова.
Володя Сосинский сел на мою парту, и часа два мы проговорили с ним о стихах. Вначале он меня экзаменовал, соображая, что нового я смогу внести в их поэтическую группу, потом увлекся. Имена русских поэтов взрывались, как ракеты: Фет, Баратынский, Бальмонт, Волошин, Анненский, Ахматова, Мандельштам; о Пушкине и Лермонтове не говорили — это были имена школьной программы и подразумевались сами собой. Это «само собой подразумевается» через несколько лет, когда Володя держал экзамен по русской литературе в Сорбонне, с ним чуть не сыграло прескверную шутку: на вопрос профессора Омана, кого из русских критиков он может назвать, Володя отчаянно покраснел, запнулся и оказал:
— Овсяннико-Куликовский…
— А кто еще?
— …Измайлов…
— Неужели вы никого больше назвать не можете? После долгого молчания Володя наконец произнес:
— Петр Быков.
Оман, вероятно, никого из перечисленных Володей критиков никогда не читал, а я сам только после этого экзамена узнал, что был такой Быков, писавший предисловия к собраниям сочинений, выходившим приложениями к журналу «Нива». Когда я после экзамена спросил его, почему он не назвал имен Белинского, Добролюбова, Писарева, Володя ответил с возмущением:
— Но их же все знают!
По счастью, за письменную работу о Гоголе (в которой не раз цитировался Белинский) Володя получил лучшую отметку из всех экзаменующихся, и Оман в конце концов поставил ему «удовлетворительно».
…Когда мы поднялись на второй этаж, где помещался восьмой класс, в комнате уже спали. Володя показал мне две свободных парты, объяснил, как, составив их вместе, можно сделать сносные нары, но предупредил:
— Клопы! Впрочем, теперь легче, вот летом было невыносимо — приходилось ночевать на дворе.
Потом, кивнув на чью-то высовывавшуюся из-под казенного одеяла стриженную под нулевой номер голову сказал:
— Даниил Резников. Настоящий поэт.
В ту минуту я, конечно, не мог догадаться, что через несколько лет мы — Сосинский, Резников и я — женимся на трех сестрах.
Дня через два, уже поздно вечером, Клингер пришел к нам в восьмой класс. Заходил он в лицей хоть и часто, но всегда неожиданно, как будто на то и рассчитывая, что его перестанут ждать. Сосинский сидел за учительским столом, разложив вокруг всевозможные перья и бутылочки с чернилами и тушью: он переписывал очередной номер школьного журнала. Вообще Володя в те годы, куда бы ни попадал, немедленно начинал издавать журнал — у него была врожденная любовь к книге, к ее художественному оформлению, и каждая рукописная страница превращалась в своего рода каллиграфический шедевр. Он только что кончил переписывать стихотворение Козловского — человека очень болезненного, замкнутого, почти никогда не участвовавшего в наших литературных разговорах. Козловский писал с необыкновенной легкостью звучные и красивые стихи. Его сонет был посвящен борьбе света с тьмою и кончался, как и полагается сонету, ударной строчкой:
Бог солнца Ра — Сет победил тебя!
Для этого стихотворения Сосинский придумал даже специальный шрифт — буквы напоминали ассирийскую клинопись.
Клингер взял в руки лист журнала, прочел про себя стихотворение и небрежно сказал:
— Бунин. Подражание бунинскому:
Ра-Озирис, владыка дня и света,
Хвала тебе! Я бог пустыни, Сет…
И обращаясь к Володе:
— Клинописью писали ассирийцы. В Египте иероглифы.
Клингер говорил короткими, колючими фразами. Невысокого роста, узкий, острый, он часто, садясь, принимал свою любимую позу: вытянув одну ногу, он сгибал другую и, обняв ее, прижимал к груди. В такие минуты он становился похожим на раскрытый перочинный ножик.
Бог солнца Ра — Сет победил тебя!
Для этого стихотворения Сосинский придумал даже специальный шрифт — буквы напоминали ассирийскую клинопись.
Клингер взял в руки лист журнала, прочел про себя стихотворение и небрежно сказал:
— Бунин. Подражание бунинскому:
Ра-Озирис, владыка дня и света,
Хвала тебе! Я бог пустыни, Сет…
И обращаясь к Володе:
— Клинописью писали ассирийцы. В Египте иероглифы.
Клингер говорил короткими, колючими фразами. Невысокого роста, узкий, острый, он часто, садясь, принимал свою любимую позу: вытянув одну ногу, он сгибал другую и, обняв ее, прижимал к груди. В такие минуты он становился похожим на раскрытый перочинный ножик.
Сразу завязался спор. Козловский не отрицал, что его сонет нечто вроде продолжения бунинского и что эпиграф, который Сосинский еще не успел переписать… Но Клингер остановил его:
— Если стихотворение только потому и стоит на ногах, что держится за эпиграф, как пьяница за фонарный столб, то такому стихотворению грош цена.
Я попытался возразить, сославшись на лермонтовскую «Сосну»:
— Гейне…
Клингер быстро повернулся ко мне, смерил меня с головы до ног — зрачки у него были неестественно большие и почти вытесняли радужную оболочку — и не дал мне кончить:
— Вы — Андреев? Чтобы в будущем между нами не было недоразумений, сразу же должен сказать, что не люблю произведений вашего отца: риторика.
Я поперхнулся и, пробормотав, что произведений отца господина Клингера никогда не читал, стушевался.
Володя перевел разговор на стихи самого Клиигера и не без труда уговорил его прочесть одно стихотворение. Теперь я помню только, что дело шло о расстреле молодого казака, о том, как побелело его лицо и на голой груди появились пятна — следы пуль. Жалости к расстреливаемому не было, но зато его конь описывался с восторгом. Презрение к людям, признание своей собственной непогрешимости и силы — ницшеанство второго сорта, так подхваченное впоследствии фашизмом.
Клингер был учеником Брюсова, но в стихах его это не сказывалось. От Брюсова он больше перенял странную манеру держать себя, вплоть до того, что он подавал руку так же, как Брюсов: сделав встречное движение, он вдруг останавливался, и ваша рука на полсекунды повисала в воздухе. В лицее он играл роль признанного мэтра. Не оборачивая головы, вполоборота, бросал: «Это дрянь», — и спорить с ним было бесполезно. Клингер сыграл большую роль в нашем лицейском кружке. Он был лучше любой антологии — знал наизусть почти всю русскую классическую поэзию. Он мог понравившееся ему стихотворение повторить наизусть после первого чтения — и не забывал его. Мы были желтороты, неопытны, и Клингер подавлял нас своими знаниями и умением говорить. Он мог привить нам скепсис и ядовитый критицизм: «Все так а у Тютчева — лучше», — но, по счастию, этого не случилось. Из современников он признавал Брюсова, Бальмонта, Бунина и Сологуба, все остальные были «ерундой».
Была уже глубокая ночь. Сквозь незанавешенные окна просачивалась серая мгла, еле освещая раздвинувшиеся в бесконечность, смутные контуры большой комнаты. Лицей давно спал. Наш литературный остров еще бодрствовал, хотя часть учеников уже устроилась на ночь на сдвинутых партах. Прошло много времени (три, четыре часа, я не знал) с тех пор, как Клингер начал читать стихи. Читал он очень хорошо: ровным, глуховатым голосом произносил слова стихотворения, и каждое слово начинало жить по— новому, как будто его до сих пор никто не произносил, и звучать так, как оно еще никогда не звучало. Окруженные влагой музыки, слова плыли, как рыбы в аквариуме, следуя таинственным движениям ритма. Клингер оттенял гласные, иногда удваивал их, и слова проплывали, пошевеливая незримыми плавниками.
— Как вы хорошо читаете, — сказал я, когда наступила пауза и комната слегка посветлела от наступившей тишины.
— Вам Фет нравится?
— Да, очень.
— Тогда еще не все пропало, даром что вы любите Блока.
— Неужели вы действительно не любите Блока?
— Нет. Настоящие стихи — это:
Стихи Брюсова преображались, звучали торжественно и гордо. В темноте пронзительно, почти вызывая физическую боль, прозвучали последние строчки:
— Нет, это все-таки не то. Вашим чтением вы обманываете слушателей. Так и Надсон покажется Пушкиным. Вы отполировываете медь и выдаете ее за чистое золото. Вы не любите Блока, а любите безжизненные стихи Брюсова, потому что…
— Потому что, — перебил Клингер, — Блок писал плохие стихи:
разве это стихи? Это похоронное объявление, а не стихи. Банальность Блока может сравниться разве что с банальностью Ратгауза.
Но Фет сплошь банален. Слова он выдумывает. «Кривотолк» — на самом деле это слово существует только во множественном числе — «кривотолки». «Раздавлена», а надо — «раздавленная». «Ногой» — а ведь сильней было бы «копытом»… И все же Фет поэт замечательный…
Фет — другое дело. У Фета стихотворение подхвачено широкой волной музыки, в которой тонут плохие рифмы, стилистические ошибки, тривиальности, неправильные переставления слов. А Блок — это поэзия для гимназисток шестого класса.
Я сейчас не помню, кто и как возражал Клингеру, — защищать Блока мы бросились все трое — и Сосинский, и Резников, и я. Помню, что кто-то из нас почти истерически говорил ему:
— У Блока плохие стихи? У кого нет плохих стихов, — и Пушкин писал лицейские стихи, и Тютчев — политические, но ведь судить надо по лучшим стихам. Выдрав из текста десяток плохих рифм или несколько банальных эпитетов, вы пытаетесь опорочить Блока. Что это доказывает? Должны быть взлеты и падения, рядом с белым должно быть черное, как без этого выявить удельный вес красок? Даже «Евгений Онегин»…
— Что ты путаешь… Разговорная легкость «Евгения Онегина»…
— Все допустимо в стихах. Самые дикие и неправильные ударения, если они поставлены к месту:
Беспомощней! Какое нелепое слово! А у Тютчева оно как родимое пятно, без него все четверостишие развалилось бы.
Блок… Вы цепляетесь к его цыганщине, попрекаете Апухтиным и не слышите строк самых совершенных, какие только были созданы на русском языке:
Три раза подряд «Анна» — немудреный трюк!
Не меняйте размера, не меняйте эпитетов, только переставьте эти волшебные слова: «Где ты, Анна, Анна, дева света?» — и все погибнет, все рассыплется, стихи перестанут звучать. Ваша критика хороша для Ратгауза…
— А это, по-вашему, что, тоже стихи? — спросил Клингер злым голосом:
— Конечно, стихи, и стихи замечательные…
В разговор вмешался ученик, с которым до сих пор мне еще не случалось по-настоящему познакомиться. Я знал о нем только, что фамилия его Герш, что уже само по себе было удивительно — евреев в антисемитской белой армии было не много, — и что он носит очки с огромными увеличительными стеклами.
— Блок не только большой поэт, он… — Герш запнулся и потом сказал взволнованным, пресекающимся голосом: — Блок — ведь это же звезда революции!
Наступило общее молчание, которое прервал Клингер:
— Скажите, а почему вы удрали в Константинополь! Ваше место в Совдепии.
— Господа, не надо о политике. Ведь мы же условились…
Спор продолжался еще долго. Понемногу голоса бодрствующих начали смешиваться с сонным дыханием и похрапыванием уснувших. Все шире становились паузы между стихами, которые продолжал читать неиссякаемый Клингер. Наконец он ушел, и мы разбрелись по нашим партам, превращенным в нары. В комнате еще посветлело — взошла ущербная утренняя луна, и черным провалом очертился параллелограмм классной доски. Я не мог заснуть. Я еще продолжал спорить про себя, протестуя, возмущаясь, приводя новые запоздалые доводы, цитировал стихи, убеждал, ворочался на жестких разъезжающихся партах, слишком коротких для моего роста. «Блок», «Блок», — повторял я как некое магическое слово, как некий «Сезам, откройся», долженствовавший одним звуком, кратким сочетанием четырех букв разрушить все сомнения и вывести меня на правильный путь. Отрывки стихотворений, случайные строчки, перебивая друг друга, теснились в голове. Понемногу сонное дыханье лицеистов, звуки ночного города, глухо ворочавшегося за окном, биение моего собственного сердца слились в один сплошной музыкальный гул. Я почувствовал прилив странной легкости. Вместе со мной все окружающие меня предметы, еле различимые в сумраке комнаты, стали воздушными; достаточно было маленького дуновения ветра — и все закружилось бы и улетело. Из черной проруби грифельной доски ко мне начала спускаться голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, сливаясь с внутренним музыкальным гулом, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня; еще мгновение — и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.