Спор продолжался еще долго. Понемногу голоса бодрствующих начали смешиваться с сонным дыханием и похрапыванием уснувших. Все шире становились паузы между стихами, которые продолжал читать неиссякаемый Клингер. Наконец он ушел, и мы разбрелись по нашим партам, превращенным в нары. В комнате еще посветлело — взошла ущербная утренняя луна, и черным провалом очертился параллелограмм классной доски. Я не мог заснуть. Я еще продолжал спорить про себя, протестуя, возмущаясь, приводя новые запоздалые доводы, цитировал стихи, убеждал, ворочался на жестких разъезжающихся партах, слишком коротких для моего роста. «Блок», «Блок», — повторял я как некое магическое слово, как некий «Сезам, откройся», долженствовавший одним звуком, кратким сочетанием четырех букв разрушить все сомнения и вывести меня на правильный путь. Отрывки стихотворений, случайные строчки, перебивая друг друга, теснились в голове. Понемногу сонное дыханье лицеистов, звуки ночного города, глухо ворочавшегося за окном, биение моего собственного сердца слились в один сплошной музыкальный гул. Я почувствовал прилив странной легкости. Вместе со мной все окружающие меня предметы, еле различимые в сумраке комнаты, стали воздушными; достаточно было маленького дуновения ветра — и все закружилось бы и улетело. Из черной проруби грифельной доски ко мне начала спускаться голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, сливаясь с внутренним музыкальным гулом, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня; еще мгновение — и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.
4
Мое ночное горение ничего не дало. За все мое пребывание в лицее я ничего не написал: еще была слишком сильна та внутренняя опустошенность, которая буквально уничтожила меня после кавказского путешествия. Не меня одного отметила раскаленным тавром гражданская война. Все те, кто попал на войну мальчишками, часто раньше меня, пятнадцати-шестнадцати лет, несут в себе ее заросший уродливым рубцом, невытравляемый след.
Теперь, когда я вспоминаю о месяцах, проведенных мною в Константинопольском лицее, многое мне кажется смутным и неясным. Два мира, две судьбы наложились одна на другую. Контуры перемешались, местами сливаясь, местами расходясь, как будто подчеркивая своим расхождением непрочность и случайность всей тогдашней жизни. Так бывает, когда смотришь с берега на поверхность лесного ручья: видны деревья, растущие вершинами в глубину, небо и плывущие по нему облака; вместе с тем сквозь деревья и небо проступает подводный мир — дно, испещренное рябинками гравия, застрявшая между камней черная коряга, змейки темно-зеленых водорослей, подхваченные быстрым течением. Сквозь наши лицейские будни, сквозь разговоры о стихах, Володин журнал все время проступали — бой под Новым Афоном, отступление, потийские казармы и батумский голод. И вместе с тем лицейские дни сыграли в моей жизни огромную роль: я понял, что вне русской литературы, вне русского языка и шире — вне России — я никогда не смогу найти себя.
повторял я строчки Волошина, ловил звуки подводного звона, старался убедить себя, что слышу звуки подводных колоколов, но ничего не слышал.
Однажды и своей нарте я нашел стихотворение, написанное наскоро, с помарками, незнакомым почерком. Никто не признавал себя его автором, все были заинтригованы, впрочем, не очень — стихотворение не слишком понравилось. Клингер сказал коротко:
— Слабое подражание Баратынскому.
На меня оно произвело большое впечатление. В нем была та сухость, которой мне не хватало:
Отчасти, может быть, Клингер был прав, зависимость этих строк от Баратынского была несомненной, но я смутно чувствовал, что одной зависимостью стихотворение не исчерпывается: это был шаг в сторону, в начале девятнадцатого века так бы никто не написал. Во всяком случае, оно было очень не похоже на мои беспомощные лирические стихи, в которых ничем не была оправдана полная зависимость от Блока.
В начале ноября выдался ясный, солнечный день — легкий и грустный. На большую перемену, продолжавшуюся часа два (вначале я все еще посещал уроки), мы гурьбой пошли обедать в столовку на площади Такс им. Ветер прогуливался в палатках, надувая, как паруса, брезентовые стены. Можно было подумать, что палатка дышит и мы находимся внутри гигантского легкого. Воздух со свистом вырывался наружу, завивая пыль около входа.
— Экий сквозняк устроили, — сказал Козловский, отодвигая пустую миску, — того гляди схватишь воспаление легких.
Я вышел наружу. Теплый, южный ветер еще не успел нагнать облаков, и осеннее солнце озаряло пустой квадрат площади, где наши лицеисты уже начали играть в футбол. Игрушечные фигуры игроков носились из конца в конец грубо очерченного футбольного поля. Я слышал, как Володя Сосинский кричал во все горло:
— Слева нажимай, бей по голу!
Старательно отводя глаза в сторону — после нашего обеда мне обыкновенно особенно хотелось есть, — я прошел краем площади, мимо лотков, на которых лежали похожие на жернова серые круги рассыпчатой халвы и воздушные пончики. Миновав многолюдную Пера, где жалкая подделка под европейскую роскошь затушевывала черты турецкого города, я спустился по Галатской лестнице, запруженной лавчонками, устроившимися прямо на мостовой. Здесь продавалась всевозможная дрянь — стеклянные бусы, гребешки, тщетно выдававшие себя за черепаховые, граммофонные пластинки (теперь они стали патефонными), портреты Венизелоса и порнографические открытки. Спустившись к самому берегу Золотого Рога, я пошел вдоль набережной.
Я думал, что иду по набережной Константинополя, города, который с детства казался мне воротами в экзотику Востока, и о том, что, несмотря на обед, проглоченный в палатке на Таксиме, мне все же отчаянно хочется есть.
Вдруг произошло маленькое чудо: уже несколько минут я вертел в кармане шинели какую-то скомканную бумажку и уже хотел ее выбросить, как вдруг понял, что скатанный шариком комок — банковый билет. Я тщательно разгладил шарик, — действительно, двадцать пять пиастров! Четверть лиры или десять баранок, посыпанных семитати! Я немедленно купил три баранки, пахнувшие бараньим салом, и с жадностью съел их.
Ноябрьское солнце спускалось все ниже, синие тени домов пересекали набережную, вверху, на горе, розовым костром горел, освещенный косыми лучами, выстроенный на черном пустыре, высокий и узкий, как доска, пятиэтажный дом. В те годы таких пожарищ с обуглившимися стенами полуразрушенных домов, с терриконами таинственного мусора и глубокими ямами, наполненными зеленой стоячей водой, в Константинополе было много. Говорили, что из суеверия турки не любили строиться на местах бывших пожарищ.
Меня охватило странное ощущение нереальности и призрачности окружающего мира. Не связанные друг с другом, отрывочные мысли рождались в голове. Я пытался сосредоточиться и не мог. Каждое новое мгновение целиком овладевало мною, я жил только им, только тем, что в данную минуту видели мои глаза. В мозгу отпечатывались один за другим случайные образы. Широкий каменный порог с глубокой выемкой посередине, как будто раздавленный окованной железом дверью, заменялся новым образом: пальма, разметавшая ветки над гребнем стены, усыпанной битым стеклом; черная фигура женщины, глаза, сверкнувшие сквозь сетку чадры; груда мусора, сваленная прямо посередине улицы, и на самой вершине груды — погнутая труба сломанного граммофона; солнечный луч, загоревшийся в окне под самой крышей. Я не помню, как после долгого подъема в гору я вышел на большой черный пустырь. Со всех сторон поднимались обуглившиеся скелеты домов, разрушенные стены оскалили на фоне уже темнеющего неба каменные клыки. Далеко внизу, светлее сумрачных берегов, отражая темно-розовые облака, лежал стеклянный Босфор. Посередине рейда стоял английский дредноут, по самую палубу ушедший в неподвижную воду. На востоке, на азиатском берегу, чернели кипарисы скутарийского кладбища, сливаясь с холодным небом. Над черной необрушившейся стеной показался тонкий серп молодого месяца.
Я присел отдохнуть на груду каменных плит. Вдалеке, внизу, зажглись огни большого города, рассыпанные, как горошины по полу. Оттуда, из глубины, доносился ко мне ровный и непрерывный гул. Я услышал за спиною шаги и, обернувшись, увидел фигуру Герша, с трудом пробиравшегося между куч мусора. Герш остановился шагах в десяти и долго смотрел на медленно угасающий Босфор. Лица его я не видел. Небольшой камень сорвался у меня из-под ноги и, шурша, скатился в яму. Лицеист повернул лицо в мою сторону, коротко блеснули стекла очков, он долго всматривался и наконец сказал:
— Это вы, Андреев? Так темно, что ничего не разберешь. Вы тоже открыли этот пустырь?
— Здесь хорошо, и кажется, что вся Азия как на ладони.
— Вероятно, дьявол на такую гору привел Христа, когда соблазнял его стать царем Вселенной, — и, помолчав, прибавил: — Я вам не мешаю?
— Нет. Лезьте ко мне, тут удобные камни.
Герш начал взбираться, но по движениям его было видно, что лазить он не умеет. Уже добравшись до вершины каменной груды, он чуть было не потерял равновесия, и я протянул ему руку. Герш уселся рядом со иной.
Тонкий серп месяца опускался к самому горизонту, одна за другой начали просыпаться звезды. На английском дредноуте зажегся прожектор, белый меч метнулся вдоль азиатского берега и внезапно потух. Я приглядывался к моему собеседнику, но в сумерках почти ничего нельзя было разобрать.
— Автор стихотворения, — сказал Герш после долгого молчания, — которое вы нашли у себя в парте, — я. Но я не подбрасывал его, оно просто скользнуло в щелку, я сам потом искал, не мог найти.
— Мне ваше стихотворение понравилось.
— Клингер прав: все-таки оно подражание Баратынскому.
— Не в этом дело. Да и кто может сказать точно, где кончается подражание и где начинается самостоятельное стихотворение? Резкость тона Клингера раздражает. Может быть, она происходит оттого, что он сам в себе неуверен. Вспомните его стихотворение о расстрелянном казаке — по-настоящему сильный человек так не напишет.
— Возможно…
После короткого молчания я спросил Герша:
— О чем вы думали, когда в прошлый раз сказали, что Блок — звезда революции?
— Для меня революция была и остается самым светлым из всего, что есть в мире. Единственное, ради чего стоит жить…
— И вы верите: «В белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»?
Образ Христа смутен. Это символ, раскрыть который трудно. Не забудьте — у блоковского Христа не венок, а венчик. Венчик — бумажная лента, которую кладут на лоб покойника, символ смерти.
— Венчик — не только бумажная лента, но и светлый ободок. Какая же это бумажная лента, если он из роз?
— А для меня блоковский венчик — все-таки символ смерти: Христос идет еще раз умирать — за нас. И если так раскрыть образ Христа, представить себе, что он сквозь
вьюгу идет на новую Голгофу… Вот почему для меня Блок «звезда революции».
— А ведь Клингер прав, когда сказал, что вам незачем было уезжать из России.
— Конечно, прав…
Помолчав, Герш прочел стихотворение Ахматовой:
В тот вечер знаменитое стихотворение Ахматовой я услышал впервые. Я все еще не мог примириться с мыслью, что я бежал из России. Мы жили с отцом в шестидесяти километрах от Петербурга, в нашем доме, в котором прошло мое детство, когда, в конце 1917 года, Финляндия стала независимым государством. Однако граница, проходившая мимо Белоострова, еще несколько месяцев оставалась призрачной: Финляндская социалистическая рабочая республика была связана с РСФСР Договором об укреплений дружбы, и когда в феврале 1918 года бабушка, жившая у тети Риммы в Петербурге, заболела воспалением легких, отец без каких бы то ни было формальностей смог съездить к ней. Бабушка, выздоровев, вернулась к нам на дачу, тоже не выполняя каких бы то ни было формальностей. Только после того, когда контрреволюция восторжествовала в Финляндии и Маннергейм при помощи немецких войск и знаменитого «шюцкора» овладел всей страной, русско-финляндская граница стала реальной. Никуда не уезжая из нашего дома, мы оказались за границей. Осенью 1920 года я уезжал из Финляндии, но опять-таки не уезжал за границу, а ехал в Россию, в Крым, путем самым невероятным, но ехал домой. Подхваченный вихрем событий, я облетел всю Европу, долетел до Грузии, вернулся в Константинополь и вот теперь… Теперь я увидел своими глазами константинопольскую белую, главным образом военную, эмиграцию и понял, насколько она чужда всему тому революционному, чем я жил с детства. Это был мир, населенный людьми, которых я с детства привык считать врагами, не только своими, но врагами моего народа. Когда Герш прочел стихотворение Ахматовой, я вдруг понял, что я никогда не выбирал заграницу — моя судьба сложилась так, что все, в сущности, совершалось помимо моего выбора. Я смотрел на уже совсем потемневший азиатский берег Босфора, на широкую полосу стеклянной воды, в которой отражались желтые огни английского дредноута. Я взглянул на Герша. Он сидел рядом со мною, маленький, щуплый, большеголовый.
— Почему же вы не возвращаетесь домой? — спросил я.
— А как я могу вернуться? Кого мне просить, чтобы мне помогли уехать из Константинополя? Врангеля? Но я уезжаю, — продолжал он, помолчав. — У меня оказался дядька, брат матери, в Тегеране. Он меня выписывает. Мне кажется, что в Тегеране я буду ближе к России. Ведь я все детство прожил на Кавказе, мой отец был аптекарем в Майкопе.
— Ваши родители живы?
— Отца расстреляли белые — ведь я же еврей, — с каким-то вызовом вдруг сказал Герш. — А мать я потерял во время эвакуации Новороссийска, не знаю, жива ли она. Я попал в Румынию, потом в Константинополь, — я думал, что мой тегеранский дядька здесь.
Уже совсем стемнело. Стала ярче бесконечная россыпь звезд. Я помог Гершу слезть с кучи камней, и мы ощупью, спотыкаясь, каждую минуту рискуя свалиться в невидимую в темноте яму, стали выбираться с пустыря.
Эти волошинские строчки, произнесенные Гершем, глухо и вместе с тем торжественно прозвучали в темноте.
— Как странно звучит запоздалое славянофильство в устах поэта-эстета, писавшего вычурные и ведь, в сущности, плохие стихи, — сказал я.
— Революция — опять-таки она! — создала нового Волошина. «Божий бич, приветствую тебя» — в этом двойное признание: и своей вины перед Россией, и справедливости Лазания. Сила волошинских стихов в том, что он понял глубокую связь русской революции с русской историей.
В это время издалека донеслось:
— Янгинв-а-а-а-р! Тамбул да-да-а!
Призыв на пожар был отчетлив и, как всегда, пронзительно тревожен. Невдалеке, немного сбоку, за первыми домами, окружавшими пустырь, я увидел красный отблеск, вспыхивавший, как низкие зарницы.
— Янгиив-а-а-а-р!
Мы побежали в сторону пожара, перескакивая через колдобины и ямы. Я увидел еще несколько человек, бежавших в ту же сторону, и вскоре вместе с ними мы выскочили на маленькую площадь, запруженную народом. Горел небольшой двухэтажный дом. Открытые окна нижнего этажа были черны, но второй этаж, уже весь охваченный огнем, сиял, как бумажный фонарь на елке. Острые языки пламени иногда вырывались из окон и, быстро лизнув деревянную стену, испугавшись ночной темноты, прятались, сливаясь с бушевавшим внутри дома оранжевым морем огня. Озаренное пожаром, поднимая к небу корявые руки, стояло большое безлистое дерево. В толпе я потерял Герша, но мне все же удалось протолкаться к самому дому. Толстый турок, казавшийся бледным даже при красных отсветах пожара, тащил диван, за которым змеею тянулась оборвавшаяся бахрома. Начал работать игрушечный насос, вокруг него исполняли дикий танец полуголые пожарные — мелькали обнаженные руки, волосатые ноги выписывали неожиданные арабески; форма турецких пожарных была похожа на легкую одежду спортсменов — считалось, что в таком виде они быстрее прибегут к месту происшествия. Тонкая струя воды таяла в сияющем огне, и языки пламени все чаще начинали выскакивать наружу. Я разбежался и прыгнул в черный вев низкого окна. Внутри было темно, острый дым резал глаза, над головой яростно выл разгулявшийся огонь. Грозное гуденье наполняло удушливый мрак, треск горящего дерева был похож на ружейные выстрелы, и казалось, что дом вот-вот оторвется от земли и взлетит вверх, словно ракета.
В темноте я нащупал какой-то четырехугольный предмет, вероятно комод, уже вытащенный на середину комнаты. Он оказался не слишком Тяжелым, и мне удалось не только подтащить его к окну, но даже вывалить наружу. Один из ящиков выпал, и на землю посыпалось аккуратно сложенное белье — красные подштанники распластались, как кусок обрубленного тела. В комнате становилось невыносимо дышать от клубов невидимого в темноте, горького дыма. На площади перед домом, в толпе, поднялся крик, и я подумал, что скоро должен обвалиться потолок. Я выскочил наружу, но потолок продержался еще минут десять, показавшихся мне бесконечными. Языки пламени охватили крышу с четырех сторон и вели на ней свой яростный хоровод. Наконец потолок рухнул, с веселым треском подняв к самому небу оранжевые и желтые фонтаны брызг. Синий огонек, как белка, метнулся по сухим ветвям огромного дерева.