История одного путешествия - Вадим Андреев 25 стр.


Я еще с полчаса потолкался около пожарища, втайне надеясь, что загорятся соседние дома, но после того, как обрушились тонкие деревянные стены, огонь ослабел, оранжевое зарево превратилось в красное, потом в малиновое, обгоревшее дерево с поднятыми к небу руками растаяло в темноте. На площади зажглись фонари, которых я до сих пор не замечал. Герша я нигде не смог найти.

У меня в кармане еще оставалось пятнадцать пиастров. Я зашел в маленький русский ресторанчик — томила жажда, а все соседние колодцы были выпиты пожаром. Но прежде, чем подать заказанный чай, меня заставили умыться — все лицо у меня было исполосовано сажей. Чай мне показался необыкновенно вкусным. Вязкая халва нежно липла к зубам, весь рот был наполнен чудесной сладостью. После того, как я выпил третий стакан чаю, денег у меня осталось ровно на то, чтобы купить пачку крепких папирос. Целую неделю после пожара от моей шинели горько пахло дымом, но ее фосфорическое сияние, так удивлявшее меня в темноте, сильно поблекло.


5


Так бывает иногда: проснешься глубокой ночью и вдруг потеряешь представление о месте. Глаза видят только мрак, мутнеет голова, путаются мысли, и нужно большое усилие воли для того, чтобы слепою рукой нащупать стену. Но как только рука коснется стены, невидимые предметы вдруг занимают привычные места. Проходит стремительное головокружение, и с невольным изумлением думаешь, как можно было не знать, что стена слева, а справа закрытые занавесками окна.

В первый раз я нащупал спасительную стену, когда услышал турецкую девочку, ее куцую песенку: «Та-та-та, ти— ти-тн, ло-о-о…» Вторично такою стеной оказался для меня лицей — наша комната, дружба с моими сверстниками, чтение стихов. Однако мое вхождение в лицейский быт, общение с товарищами были совсем не такими простыми, как это могло показаться вначале. Как я уже говорил, большинство лицеистов провоевало много лет, и мое краткое участие в гражданской войне в Грузии в их глазах никак не казалось достаточным для того, чтобы разделять с ними то, что они считали своей славой. Я принадлежал к другой среде, получил иное воспитание, ж общего языка с большинством лицеистов у меня не было. Некоторые «заповеди чести», присущие военной среде, — например, глубокое убеждение в том, что если офицеру дадут пощечину, то он должен либо убить обидчика, либо покончить с собой, — мне казались дикими. В политических спорах я оказывался в одиночестве, и мне приходилось избегать их. Только в нашей небольшой литературной группе, где выше всего ставилось искусство, возможны были споры, но так как мы были молоды и каждый считал свой вкус непогрешимым, дело доходило чуть не до драки, — однажды мне здорово попало за то, что я защищал стихи Ахматовой. Война отучила нас от уважения к человеку.

Достать книгу в Константинополе было невозможно — книг попросту не было. За все мое сидение в Китчелийском лагере я видел одно-единственное печатное издание: «От двуглавого орла к красному знамени» — первый том бесконечного романа генерала Краснова.

Этот роман пользовался огромным успехом среди белого офицерства. Мнения разделились: знавшие придворную жизнь говорили, что Краснов превосходно описывает войну, но не знает придворной жизни, а рядовые офицеры утверждали, что войны он не знает, но зато двор… Роман был написан хлестко и увлекательно. Однажды, когда я еще жил в лагере, я сделал попытку достать хоть какую-нибудь книгу. Аркадий Аверченко в русской константинопольской газетке отметил вторую годовщину смерти отца. В этой же газете время от времени указывался адрес кабаре, в котором Аверченко выступал вместе со своей труппой. Я отправился туда, но ничего у меня не вышло: Аверченко встретил меня неприветливо — на его круглом безволосом лице застыла гримаса досады и пренебрежения:

— Одолжить книгу? Ну что вы, батенька мой, книгу же вы мне все равно не вернете.

И после моих протестов:

— А вдруг вас грузовик переедет? Тогда уж прощай моя книга.

Вынув из кармана золотой портсигар, украшенный монограммами, он достал папиросу, потом, проведя портсигаром у меня под носом, сказал:

— Вы ведь не курите?

И быстро спрятал портсигар обратно в карман.

В лицее отсутствие книг было мучительным: когда Клингер принес тоненькую книжечку Волошина «Демоны глухонемые», он ее никому не дал, не лучше Аверченко. Володе удалось в его присутствии переписать несколько стихотворений. Иногда Володя часами «занимался» с нами: каждый по очереди диктовал ему все, что он помнил. Понемногу создалась совершенно необыкновенная антология, в которой причудливо смешались стихи Дитерихса фон Дитрихштейна — того самого, которого недавно в «Траве забвения» вспомнил Валентин Катаев, — Некрасова, Блока — и никому не ведомой Волынцевой, писавшей о том, «как пахнут гиацинты в день причастья». Эпиграфом к антологии служило стихотворение поэта, имени которого я не помню:



Раскрытая книга нам только снилась. Электрическая лампочка слабого накала, болтавшаяся под самым потолком, еле освещала большую комнату с оборванными обоями, в которой мы жили, а ласковый вечер того и гляди мог обернуться дракой.

…Когда в лицее узнали об отъезде Герша, было решено устроить ему проводы. Денег не было, не было их и у Герша, истратившего последние сбережения на билет до Тегерана. Мы связали Герша, стянули с него брюки, Бойченко, считавшийся у нас самым пронырливым, понес их на толкучку, а Герша засунули в матрац, из которого вытрясли соломенную труху. Из полосатого мешка высовывалась только его большая голова. Очки во время борьбы Герш потерял, и его близорукие глаза смотрели беспомощно и грустно.

— Черти, — просил он, — без брюк я как-нибудь доеду, но без очков я ведь ни одной двери не смогу найти…

Понемногу все устроилось — нашлись не только очки с погнутой дужкой, но кто-то даже пожертвовал штаны, до сих пор еще не проданные, — слишком уж были они дырявы. В этих штанах, подвязанных веревкой, Герш отправился в Тегеран. Больше о нем никто из нас не слыша. Я даже не знаю, добрался ли он до Тегерана…

Электрический свет был потушен.

— Так будет приличнее, — сказал Володя, — дырявые штаны будут меньше бросаться в глаза.

В горлышко пивной бутылки засунули огарок оплывшей свечи. В полумраке на стенах плясали уродливые тени. Вскоре, как всегда неожиданно, появился Клингер, и сразу начались литературные разговоры.

— Найдите эпитет к слову «туман», — говорил Клингер, сразу обращаясь ко всем, устроившимся около стола, на котором стояла бутылка разбавленного, еще теплого спирта и лежали нарезанные ломтиками помидоры. — Но только оригинальный эпитет, а не какой-нибудь там «волокнистый» или «густо».

— Мертвый, — сказал Резников.

— Непрорубный, — предложил я, сам чувствуя, что завираюсь.

— Вот разве что «непрорубный», только какому дураку придет в голову рубить туман топором? Этак можно сказать «бурноногий» стол, только на такой оригинальности далеко не уедешь.

Клингер был явно доволен, что поставил нас в тупик.

— Так, ну а теперь придумайте эпитет к слову «кристалл».

— Мне ничего не приходит в голову, кроме «многогранного» да «прозрачного», — сказал Сосинский, — только я сам знаю, что это эпитеты, давно переставшие звучать. Пустые слова.

— Вот видите. А Баратынский нашел к слову «туман» эпитет «приветный», к «кристаллу» — «озябнувший».

И это эпитеты не притянутые за волосы, вроде «непрорубного» тумана, и не банальные, как «прозрачный кристалл», — кристалл был прозрачен всегда, и такое сочетание слов стало немым, в то время как эпитеты Баратынского — настоящие, живые, подчеркивающие те качества предмета, которые мы все видели, но не умели зафиксировать:



— Мы знаем, — продолжал Клингер, — как запотевает стекло бокала, когда в него наливают ледяное шампанское, но одному Баратынскому пришли в голову эти новые и точные эпитеты.

— Так-то это так, — сказал Герш, до сих пор молчавший и, по-видимому, еще не вполне привыкший к дырявым штанам, — но если я описываю туман в горах, не могу же я о нем сказать «приветный».

— В том-то и беда, что не можете. — Клингер подтянул колено к подбородку и весь сложился, как перочинный ножик. — Для того чтобы правильно описать туман в горах, надо уметь писать, а уменье дается только упорным трудом.

— Странный вы человек, — Сосинский быстро опрокинул рюмку разбавленного спирта, и это прибавило ему храбрости, — вот вы называете себя иррационалистом, но в самом иррациональном, что есть в мире, в искусстве, вы все подчиняете разуму.

— Мы знаем, — продолжал Клингер, — как запотевает стекло бокала, когда в него наливают ледяное шампанское, но одному Баратынскому пришли в голову эти новые и точные эпитеты.

— Так-то это так, — сказал Герш, до сих пор молчавший и, по-видимому, еще не вполне привыкший к дырявым штанам, — но если я описываю туман в горах, не могу же я о нем сказать «приветный».

— В том-то и беда, что не можете. — Клингер подтянул колено к подбородку и весь сложился, как перочинный ножик. — Для того чтобы правильно описать туман в горах, надо уметь писать, а уменье дается только упорным трудом.

— Странный вы человек, — Сосинский быстро опрокинул рюмку разбавленного спирта, и это прибавило ему храбрости, — вот вы называете себя иррационалистом, но в самом иррациональном, что есть в мире, в искусстве, вы все подчиняете разуму.

— Это чудовищно — непогрешимый разум, — сказал Резников с неожиданным волнением. — Тогда не стоит жить — все скучно, ясно и просто.

— Бедный Баратынский, — Клингер иронически взглянул на Резникова, осмелившегося иметь свое собственное мнение, — он-то сам считал себя рационалистом.

— Да кто вам это сказал? — спросил я.

— Сам Баратынский: «Все мысль да мысль, — художник бедный слова».

— Вот вы и проговорились, от ваших рассуждений об иррациональном ничего не остается. Вы и в бога разумом верите. Вам необходимо доказать существование бога, без доказательства вы… беспомощны. А по-моему, доказанный бог — уже не бог, а так, ерунда…

— Я прошу не говорить о том, как я верую…

— Хорошо, не сердитесь. Баратынский писал замечательные стихи потому, что он был Баратынским, а не Херасковым или Ширинским-Шихматовым. Вы говорите, что он рационалист, что он сам в этом признается, но ведь это только игра словами. «Мысль да мысль», — но рождение мысли иррационально. Неужели для вас слово — это мертвая материя, которую можно резать и кроить, как вздумается вашему разуму? Неужели вы не чувствуете, что слово одухотворенно, что только в слиянии двух воль — воли слова и воли поэта — рождаются стихи?

— Вот то, что вы говорите, — это действительно только слова. Для того чтобы писать, надо владеть словом, как наездник владеет лошадью, а то бог его знает куда занесет вас конь, закусивший удила. И еще — прежде, чем писать, надо уметь читать, медленно, по-настоящему, не так, как читают приключенческие романы. Вот скажите, — продолжал Клингер, — где у Достоевского в «Братьях Карамазовых» описан стол со следами липких кружков, оставленных переполненными рюмками?

— Я знаю, — сказал я, — это во время разговора в беседке, когда Алеша приходит к Мите, во время «исповеди горячего сердца».

Верно, только там нет никакого описания стола с кружками от рюмок. Однако вы читали хорошо, с воображением, и увидели несуществующие кружки.

Мы допивали последние капли спирта, у меня слегка кружилась голова. Голоса собеседников отдалились, прикрывшись «приветным туманом». Пламя свечи, окруженное сталагмитами парафина, стояло прямое и ясное. Наши тени возникали и вновь исчезали на фоне серой стены. Издалека я услышал мягкий бас Жорки Пфефермана:

А я написал новое стихотворение. Хотите, прочту?

— Длинное? — с опаской спросил Клингер.

— Совсем коротенькое. Восьмистишие.

Жорка достал из кармана исчерченный листок бумаги и прочел срывающимся, школьным голосом:



— Ин вино веритас! — закричал Володя. — Ай да Жорка! Вот это стихи так стихи…

— Как ему не стыдно радоваться, — пробормотал Клингер.

Не слушая его, Сосинский продолжал:

— Тебе, конечно, Клингер скажет, что надо «поспешив», что «согревает», а не «сгревает», только ты ему не верь. Выпьем за Жорку, последняя рюмка, да от всего сердца!

— Ну что вы, братцы! За Герша, — ведь мы как-никак его штаны пропиваем…

На столе появилась припрятанная на десерт бутылка дешевого вина. Было слышно, как из коридора в забаррикадированные двери ломились лицеисты, не участвовавшие в выпивке. Особенно громко протестовал Молекула:

— Вот мерзавцы, сами пьют, а нам хоть закурить бы дали.

— А теперь петь, петь! Резников, не подкачай, спой «про свидетеля»!

У Резникова был хороший голос, но пел он редко и почти всегда одно и то же:



После Резникова Жорка срывающимся басом затянул: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». «Что день, то короче к могиле наш путь», — голоса вступили вразнобой, как это всегда бывает во время выпивки. «Налей же, товарищ, заздравную чару, — кто знает, что с нами случится впереди», — покрывал все голоса бас Пфефермана. Я попробовал подтянуть: «Умрешь, похоронят, как не жил на свете. Уж снова не встанешь к веселью друзей», — но сейчас же наврал и почувствовал себя бесконечно несчастным. Слышу, что вру, но не умею справиться со своим голосом. Я, как Блохин в «Днях нашей жизни», готов отдать все на свете за возможность петь, включиться в общий хор, не видеть иронических взглядов моих соседей, но эта возможность мне так и не была дана.


6


Моя лицейская жизнь была недолгой: просуществовав около года, Константинопольский лицей неожиданно закрылся. Дальнейших субсидий на свое учебное заведение Стороженко не получил: где-то за городом возникла Константинопольская гимназия, утверждавшая, что набор учеников, сделанный дирекцией, выгодно отличается от лицейского и что среди гимназистов нет ни одного полковника в отставке. Перед Новым годом состоялось общее собрание лицеистов и учителей. Нам пришлось возвратить наши удостоверения, дававшие нам право жить в Константинополе. Стороженко произнес трогательную прощальную речь — он искренне привязался к своему уродливому детищу. Мы преподнесли ему благодарственный адрес, нарисованный Сосинским, — березы, с которых осенний ветер срывает пожелтевшие листья, — и на входные двери был повешен огромный замок, место которому было у антиквара. Стороженко сунул в карман узорный кованый ключ, и все было кончено.

Нас, бывших лицеистов, отправили на пароходике на азиатский берег Босфора, в Скутари, где в гигантских казармах, мрачно возвышавшихся над обрывистым берегом, когда-то жили янычары Абдул Гамида и где теперь был расположен русский беженский лагерь. Назывался этот лагерь Селимие.

Квадратное четырехэтажное здание, занимавшее несколько кварталов, фасадом выходило на Босфор. Нижние этажи были забраны чугунными решетками. Внутренний двор, вымощенный неровными каменными плитами, с четырех сторон окружали стены казармы. У ворот, окованных железными полосами, стояла стража из русских солдат: из лагеря на волю никого не выпускали.

В Селимие отправляли тех, кто бежал из других лагерей, жандармерия государств, оккупировавших Константинополь, время от времени устраивала в городе облавы, и русских беженцев, не успевших обзавестись какими-либо документами, дававшими им право жительства, размещали в скутарийских казармах, рассчитанных на многотысячное, ныне демобилизованное войско. Часто документы предъявляемые беженцами, были совершенно фантастичны. Я знал одного кубанца, до поры до времени благополучно проскальзывавшего сквозь сети облав после того, как он показывал свидетельство о крещении, выданное испанским консульством и купленное на толкучке. Легче всего было иметь дело с итальянскими жандармами, относившимися к исполнению своих обязанностей с веселым легкомыслием и гораздо труднее с французами, всегда старавшимися разобраться в документе, даже если он был написан на языке, им неизвестном.

Селимие считался одним из самых скверных лагерей в константинопольском районе: кормили плохо, хуже, чем в Китчели, лагерники были лишены свободы и тем самым возможности пополнить на стороне свой паек.

Бесконечные широкие коридоры с полом, состоявшим из полусгнивших досок, четырехугольниками охватывали каждый этаж. В коридоры выходили глухие двери комнат, в которых на деревянных нарах располагались беженцы, согнанные в Селимие. Высокие потолки тонули в полумраке. Казармы не отапливались. Окна с выбитыми стеклами, закрытые наглухо плохо пригнанными деревянными щитами, пропускали много холодного ветра и мало света — в коридорах стояла зимняя стужа. В каждой комнате помещалось несколько десятков человек. Она представляла собой самостоятельную ячейку, люто ненавидевшую новичков: новичок уменьшал общий паек, так как пайки выдавались по количеству комнат, независимо от того, сколько в ней жило человек. Когда нас распределяли по комнатам, я потерял моих товарищей лицеистов — в каждую ячейку вселяли столько новичков, сколько допускало внутреннее сопротивление ее обитателей, как при посадке в переполненный поезд. Даже в гости ходить было непросто, особенно в часы, когда выдавался паек: у дверей ставили сторожа, пропускавшего только «своих». По счастью, старостой комнаты, куда меня впихнули, оказался генерал Бергаминов, бывший начальник Китчелийского лагеря, сильно пообтрепавшийся за последние месяцы. Ему до сих пор не удалось «по-настоящему заняться политикой» и найти русский перевод английской конституции.

Назад Дальше