Она посмотрела на меня и поставила бутылку.
В ту ночь мы это сделали пару раз. Было очень хорошо.
А после сошлись лет на шесть-восемь в аду.
Я тут стараюсь излагать сжато, пересказывать самое главное, но как втиснуть сорок девять лет в четыре или пять тысяч слов? Поэтому я должен рассказать про эту Джейн всякое – вроде первой ночи, когда скакал на ней, остановился на полутолчке, спросил:
– Слушай, я не знаю, как тебя зовут! Как тебя зовут?
Ее ответ:
– Какая, к черту, разница?
Однажды ночью с моей Джейн, такой пьяный, что с кушетки рядом с ней падал, глядя на эти тонкие лодыжки на высоких каблуках, на эти икры, безупречные, эти безупречные колени, а она просто сидит. Я перепивал ее вдвое и только что свалился с кушетки. И лежа навзничь, глядя снизу на ее ноги, я произнес нетленку:
– Детка, я гений, и никто, кроме меня, этого не знает.
И она ответила нетленкой:
– Ох, да встань ты с пола и сядь, чертов дурень!
Настал день, и мне пришлось ее похоронить. Как отца. Как мать. Я похоронил ее через два года после того, как мы расстались.
Но до этого я загремел в благотворительную палату Окружной общей больницы Л.-А. (мой старый дом), и меня засунули в темный подвал, а бумаги мои потеряли.
– Документы, – сказала старшая медсестра, – отправили вниз, пока я была наверху. – Потому я и потерялся где-то там в подвальном Подполье, тело без документов, умирал, беспрестанно истекал кровью изо рта и жопы. Все это дешевое пойло и трудная жизнь выходили из меня наружу – фонтанами крови. Потом кто-то нашел мои бумаги, и через три дня в подвале меня подняли туда, где света побольше. Но тут выяснилось, что у меня нет кредита на кровь.
– Мистер Буковски, – сказала мне старшая медсестра, – если вы не установите себе кредит на кровь, вы не получите крови. – Это означало, что я умру.
Судя по всему, они для умирающих или больных делали одно – оставляли их валяться, пока не умрут. Я видел, как они отовсюду вокруг меня выволакивают мертвецов. Тогда у них освобождались места для новых тел. С местом была незадача. И ни медсестер, ни врачей. Даже практиканта увидеть – и то было чудом.
Затем они установили, что кредит на кровь есть у моего отца – он им разжился у себя на работе. Кроме того, я им всю палату пачкал своей кровью, и мне никак не удавалось умереть. Ангелом с неба явилась медсестра, воткнула мне в вену иголку, подвесила бутылку. Я принял тринадцать пинт крови и тринадцать глюкозы безостановочно.
Нашел себе место на Кингзли-драйве, устроился водить грузовик и купил старую пишущую машинку. И каждую ночь после работы напивался. Я не ел – только выстукивал восемь или десять стихов. Даже не знаю, как мне удалось отстукать рассказ. Я писал стихи, только не знал, почему. Как-то разнюхал про Дж. Б. Мэя и его журнал «Трейс», который тогда один как-то объединял возникающие маленькие журналы – он их каталогизировал. А «малыши» тогда были гораздо лучшими пастбищами для того малого количества хорошего и реалистического письма, что в ту пору создавалось. Теперь малыши изменились, материализовались в кучку деятелей с дешевыми мимеографами, которые превратились в свалку очень скверной литературы и поэзии. Маленькие и большие журналы теперь – на одной территории, и те и другие печатают всякую дрянь, а главная цель у них – известность, групповщина и деньги, любой, к черту, ценой. Конская жопа наконец-то встретилась с конским ртом и жрет свое же говно.
Я писал еще стихов, менял работы и женщин, похоронил Джейн, а после этого на меня стали обращать внимание. Появились поэтические брошюрки: «Цветок, кулак и зверский вой». «Гонки с загнанными». «Рисковые стишки для проигравшихся». Стиль мой был очень прост, и я говорил все, что хотел. Книжки распродавались сразу же. Меня понимали шлюхи Канзас-Сити и гарвардские профессора. Кто больше знает?
Все задвигалось быстро. Уит Бёрнетт сложил оружие. «Стори» настал конец. Новым великим редактором нашего времени стал Джон Эдгар Уэбб из «Луджон Пресс Букс», издатель журнала «Аутсайдер». Дальше мой снимок красовался на обложке «Аутсайдера» – избитая и драная рожа, а внутри – стихи и письма. Я стал новой поэтической концепцией – вдали от образованного и тщательного стихоплетства, я выкладывал все грубо. Некоторые это ненавидели, другие любили. Мне-то какое дело. Я лишь больше пил и писал больше стихов. Моя машинка служила мне пулеметом, и он был заряжен.
У нового великого редактора Джона Уэбба имелась тяга к изящно отпечатанным книжкам. Обе мои, «Оно ловит сердце мое в ладони» и «Распятие в омертвелой руке», напечатаны на бумаге, которая гарантированно протянет 2000 лет. Это пугает, знаете. Книги сразу же скупили собиратели, которые теперь запрашивают от 25 до 75 долларов за экземпляр, а мы с Уэббом сидим, заткнув себе жопы пальцами, и не знаем, откуда на нас свалится следующий дайм. Уэбб наконец отчаялся и опубликовал какие-то письма Генри Миллера художнику, французскому, если я ничего не путаю. Миллер-то кое-что писал отлично, но письма его как литература были не очень хороши. В общем, Уэбб сразу брал по 25 долларов за экземпляр. Теперь пусть коллекционеры об этом беспокоятся.
Но вернемся немного. Еще не уснули? «Оно ловит» вышло тиражом всего 500 подписанных экземпляров. Уэбб хотел дойти с «Распятием» до 2500. У меня на руках никаких стихов не было, поэтому я сразу с машинки сдавал их в печать – все стихи в «Распятии», кроме одного, в журналы никогда не посылались. Они были написаны специально в книгу. В каком-то смысле то был ад.
Уэбб:
– Мне нужно еще стихов, Буковски.
– Черт! Дай мне еще немного времени!
То был ад, но все двигалось, а я всегда был за движение.
На сей раз дело было в Новом Орлеане, и последнее стихотворение сочинилось, и книга выходила из-под пресса, а потом прилетел удар – мне нужно было подписать 2500 ебических экземпляров! Страницы были пурпурные, и когда я все сложил стопкой, та вознеслась на семь футов. Судя по виду, мне бы это никогда не удалось. А Уэбб хотел, чтобы я подписал каждую страницу особым серебристым фломастером, сохла каждая страница по пять минут. Я устал писать везде свое имя и дату, поэтому начал добавлять рисунки, что-то говорить. Либо так, либо сойти с ума, но рисунки и слова только замедляли дело, и я только пил пил пил да оскорблял ту женщину, с которой меня поселили.
Пару дней спустя я по-прежнему там жил, все время пьяный, подписывал эти 2500 страниц серебряными чернилами. Меня уже сильно утомило имя «Чарльз Буковски». Я возненавидел сукина сына.
Меж тем женщина и маленький ребенок, моя собственная дочь, ждали меня в Лос-Анджелесе. Когда все страницы были подписаны, я подбросил монетку. Она сказала: возвращайся к женщине и ребенку. Я вернулся.
Но всегда оставался Джон Уэбб, великий редактор, и если не какая-нибудь моя книжка, так что-нибудь еще находилось. Ему нравилось, когда я рядом. Ему нравилось со мной спорить. Я спорить не любил. Однажды меня назначили местным поэтом при Университете Аризоны, поселили там в домик, а для этого пришлось напрячься, потому что я отказываюсь читать свою срань на людях – у меня ощущение, что это значит подлизываться к общественному обожанию и ослаблять то, что осталось от моей души. (Когда дойду до своего последнего пенни, читать мне, конечно, захочется, но тогда меня никто не пожелает слушать.)
Домик был неплох. С кондиционером, а каждый день на улице было больше 100 градусов. Никогда не думал, что в Тусоне такая духовка.
Домик стоял немного в глубине от дорожки студгородка, но все равно некоторым студентам всегда удавалось засекать этого странного на вид, плохо одетого, совершенно непоэтичного мужика, который около полудня выходит с огромным мешком пустой тары и вываливает бутылки в мусорный контейнер с надписью «Унив. Ариз.», а вывалив их, неизменно в тот же контейнер блюет. Мне рассказывали, что в домике проживали кое-какие великие писатели. Не стану называть их имен, но остались кое-какие их книжки, и я их пытался читать, потому-то, среди прочего, и блевал по утрам. Кроме того, имелось радио, но в Тусоне по ночам симфоническую музыку не передают, поэтому приходилось слушать последние хиты рока, а с ними, книгами «великих писателей» и питием я в этом домике болел больше, чем где бы то ни было еще. Разнеслись слухи, что там живет какой-то псих. Ко мне никто никогда не заходил, что было чудесно. Хотя препод, устроивший мне это жилье, позвонил из больницы (где у него была язва) (с виду нелепо, но это правда) и по телефону сказал:
– Как только вы съедете, Буковски, мы эту хижину снесем стальной бабой.
– Спасибо, сэр, – ответил я, – только не забудьте спасти все здешние великие книги.
– Не забудем, – сказал он.
Чокнутый был сукин сын.
В общем, я оттуда убрался после спора о «хиппи», затеянного Уэббом. Черт, хиппи я особо не любил. Я был одиночкой. А они про какие-то штуки узнавали – вот только узнавали: вроде войны и омертвляющего воздействия работы по сорок или сорок восемь часов в неделю над тем, чего тебе не хотелось делать, и еще про семейную жизнь, капкан ее. Но хиппи существовали отдельно от меня. Их открытия всего этого опоздали, им нравилось собираться толпами, тусоваться и про это орать. А наркотики? Что в них святого? Их мне просто кто-нибудь давал, обычно бесплатно – мет, красненькие, желтенькие, ЛСД, я их брал и заглатывал, и выходил таким же, как вошел.
Скажем, я заматерел. Никакого истинного восторга. Просто свечение, а с ЛСД – контролируемый балаган.
Нюхнешь большого К, дунешь гашиша. Все это проходило, и мне нужно было вновь вступать в мир. Когда спускаешься, мир всегда оказывался на месте. Вот какая странность обнаружилась. Для всякого подъема всегда находился спуск, и нужно было как-то с этим справляться, а трудно, потому что, спустившись, оказывался в прискорбной форме, чтобы справиться с миром по обычным каналам – экспедитором, помощником официанта, судомоем, мойщиком машин. А если у тебя еще и судимость, тем хуже.
Ад повсюду в изобилии.
Все было капканом: женщины, наркотики, виски, вино, скотч, пиво – даже пиво, – сигары и сигареты. Капканы: работа или нет работы. Капканы: художничай или не художничай; все засасывало тебя в какую-нибудь паутину. Я отвергал применение иглы по тем же причинам, по которым отвергал кое-каких так называемых красивых женщин: цена слишком превышала их истинную стоимость. Мне вовсе не хотелось так сильно суетиться.
Поэтому хиппи и их вопль ЛЮБОВЬ ЛЮБОВЬ ЛЮБОВЬ для меня значили очень мало. Это скорее походило на приказ, а я не люблю приказов. Я не обращал внимания. Затем Уэбб в тот вечер у себя в Тусоне накинулся на хиппи. Волосы его, некогда чудесно белые, теперь были выкрашены в рыжий. И старик, великий редактор, все время орал и требовал своих таблеток:
– Лу, я сегодня выпил таблетки? – Паршивая то была пилюля, какой-то витамин или железо, – и после этого старик принимался неистовствовать мне насчет хиппи: – Буковски, ты сам знаешь, что хиппи никчемны!
– Я не схожу по ним с ума, Джон. Они слабаки. У них стадный инстинкт. Среди них полно фуфла. Они в массе своей бесчувственные и фальшивые люди, вякают только о том, о чем им велено вякать. Но с другой стороны, я думаю про всяких маленьких деловых людей в костюмчиках и галстучках, кто пашет с восьми до пяти, а хиппи – против такого вот, и у меня такое ощущение, что они тут правы. Хипье сейчас живей биржевиков.
– Слушай, Буковски, напиши мне статью против хиппи.
– Ну, я не знаю.
– То есть эти детки не берут на себя никакой ответственности, не пытаются, ничего не делают, ничего не хотят делать – они не желают поддерживать общество! – Великий редактор Уэбб говорил, как мой отец, которого я похоронил. Смотрите. Вот детки, которых рожают на свет, и первым делом они узнают про, например, водородные бомбы – их копят про запас разные страны, их теперь уж хватит, чтобы всех тридцать раз поубивать, кроме богачей, которые закопаются поглубже, или тех парней, что свои космические корабли готовят, новые Ноевы Ковчеги. Непременно будет второй потоп, как нас, бывало, предупреждали старые уличные крикуны на Першинг-сквер, только на сей раз – пламенем, а не водой.
Так кому в восемнадцать лет захочется пойти работать на моторную компанию, закручивать гайки, когда за тридцать секунд его жопу может разлучить с его яйцами навсегда? За каждую кнопку разрушения несет ответственность только один человек. И настанет такой день, может, даже завтра, когда этот идиот подойдет… по чистой математической случайности – и это сделает?
Так чего тогда не отращивать волосы и не покуривать траву? Расслабься. Каждый миг принимай, как дар чуда.
Я такой же был, пока Бомбу не изобрели. Я был хипов из принципа, рожденного еще до хипов, – если человеку суждено умереть, к чему накапливать ненужные человеческие владенья?
И вот Уэбб сказал:
– Я хочу, чтоб ты сделал статью против хиппи.
Вот человек, выпустивший два коллекционных сборника моих стихов; человек, читавший мои стихи и перечитывавший их, – и все равно он не понимал, кто я такой.
– Я не могу написать статью против хиппи, Джон. Они никогда ничего плохого мне не делали. Им это и в голову не приходило. Делали другие. Например, я сидел в тюрьме. Ты тоже.
Уэбб воровал брильянты, пока не завоевал уважения как редактор. Тюрьму он прошел. Хотя давно уже написал об этом свою раннюю мягкую обложку, упоминать об этом вовсе не следовало. Теперь ему требовался кредитный рейтинг у торговцев бумагой и прочих. Если обмолвишься, что Уэбб сидел, «Луджон Пресс» внесет тебя в черный список навсегда. Один бедняга в рецензии на «Распятие» разок допустил такую оплошность и упомянул, что Уэбб сидел.
Великий редактор щелкнул мне пальцами.
– Всё! Ему конец, навсегда!
А еще Уэбб козлил Майка Макклюра, когда тот появился на телевидении, одетый, как петушок, с темными тенями под глазами.
– Ну всё, – сказал Уэбб, повернувшись ко мне, – Макклюру конец!
В общем, я вернулся в Л.-А., не написав статьи против хиппи, пока Уэбб не покончит и со мной. Наверное, если он это когда-нибудь прочтет, однажды ночью ко мне в окно влетит пуля.
Выходили и еще мои книжки. Большинство изданий были очень ограничены в количестве, и знали их только в Подполье. Но ко мне уже начали стучаться преподы из колледжей, втаскивали внутрь свои мягкие вялые конечности и белые мягкие лица, а также упаковки пива. После пары банок они очень быстро напивались, и я слушал, о чем они говорят. Я никогда особо не ладил с учителями английского, когда они пытались меня учить.
Ко мне постоянно приходят люди, разговаривают со мной; без приглашения приходят, и я слушаю, даю им что есть выпить, и они уходят. Но часы эти не тратятся впустую – человек учится у человека, а если же нет, он прохлопал первого трубача и надул мешок говна!
И профессура, и бродяги всегда были очень искренни – вываливали на меня, что у них было, а этого мало.
Однажды Джон Брайан решил запустить Подпольную газету под названием «Открытый город». Меня попросили раз в неделю сдавать туда колонку. Ее я назвал «Заметки старого козла». И под этой личиной писал рассказики. Раз в неделю, почти два года. После скачек, выигрывал или проигрывал, в пятницу или субботу я брал три или четыре шестерика и выстукивал колонку, слушая Малера, по сравнению с которым и Бетховен, и Бах выглядят рохлями.
Брайан печатал все, что я ему сдавал. То было весьма любопытное время в моей жизни – все относились ко мне как к гению, поэтому приходилось им подыгрывать и что-то писать. Это ж нетрудно – чтобы стать гением, нужно просто им быть.
– Добыть его или быть? – бывало, недослышивал кто-нибудь в тех темных барах Филадельфии.
– Добыть, конечно, – отвечал я.
Тем временем меня подстрекали ходить на собрания Подполья. Обычно заявлялся я туда пьяный или не ходил вообще. Команда там сильно яростной не казалась. Все до странности спокойные, мертвые и откормленные для своего возраста. Сидят, перекидываются дурацкими антивоенными шуточками или про дурь анекдоты рассказывают. Их все понимали, кроме меня. Что это за хуйня? А их она тормошила. Мне же было скучно.
У меня возникало такое чувство, что, если настанет время идти в НАСТУПЛЕНИЕ, нам следует вооружиться новейшим оружием, натренироваться как надо, поубивать стукачей, всё, в общем, сделать. Я даже революционером-то не был, но знал, как нужно мыслить настоящему революционеру. А пацаны в итоге принялись играть в Великий Романтизм и друг другу пистоны ставить.
Они паясничали. У них кишка была тонка. Они чуть ли не добровольно шли в лапы Истэблишменту.
На одной встрече все возбудились насчет Чикаго. Все заговорили разом. Чикаго пока не случилось. Наконец я поднял руку, пьяный, и мне разрешили выступить:
– У Истэблишмента гораздо больше ума, чем вы готовы за ним признать. Они используют лишь столько силы, сколько понадобится, чтоб вас загасить. Сомневаюсь, что в Чикаго будет пулеметный огонь или массовое убийство вас, публика. Конечно, кровь прольется – и много, – и Папа отшлепает. Но неужели вы не понимаете – их волнует пропаганда по всему миру, а Чикаго в итоге – Вашингтон, О.К.? Неужто не понимаете, что они вас контролируют и смотрят на вас как на плохих деток? Будьте плохи, и Папа отшлепает! Будьте еще хуже, Папа отшлепает крепче! Вы под контролем, под их контролем. Вы недооцениваете их ум. В этом ваша ошибка. Они с вами играют, не забывайте! Вы показали, какие карты у вас на руках, то, что у вас есть, годится лишь для начала – а они сидят с флеш-роялем, улыбаются. Вы можете их побить, но вам для этого игру сменить придется. Вас облапошили.
Я продолжал еще кое-что, но какой-то мексиканский парняга, молодой учитель математики из средней школы Восточного Л.-А., перегнулся через перила и заорал:
– Вы не соображаете, о чем говорите, Буковски! В Чикаго будет массовое УБИЙСТВО! ЛЮДЕЙ СТАНУТ УБИВАТЬ СОТНЯМИ У ВАС НА ГЛАЗАХ! ИЗ ПУЛЕМЕТОВ, ДА! И ВЫ ЭТО ВСЕ УВИДИТЕ!
Этого, конечно, не произошло – революции; и свинью не выбрали президентом, его посадили в тюрьму, а Подпольная газета свернулась, и Господь Бог спустился по лестнице, разбрасывая по ветру гладиолусы.