Из блокнота в винных пятнах (сборник) - Чарльз Буковски 17 стр.


Столетия уйдут на то, чтобы убрать с дороги Хепбёрнов и критиков, оттого-то оно все и грустно, более чем грустно: всякая наша жизнь едва ли складывается из столетий, и убивают нас не Никсоны и Гитлеры, а интеллектуалы, поэты, ученые, философы, профессора, либералы, все наши друзья – или, уместнее, ваши друзья.

Мне всегда больше нравилось разговаривать с людьми в тюрьме, чем в университетах; я находил людей в путеукладочных бригадах, у кого кишка не так тонка, в ком больше света и меньше скуки, чем у тех, кто получает 400 000 долларов в неделю за четырехнедельную халяву в Вегасе. Почему оно так? Не знаю. Не думаю, что Бог в силах это решить. Я лишь знаю, что столетиями нас облапошивали, это в историю уходит, даже от Христа воняло, от Платона, и я не подмышки имею в виду.

Наверное, мы только и можем, что щелкать свои меленькие моментальные снимки, ждать, а потом – на выход.

Заметки старого козла[21]

«Свободная пресса Л.-А.», 22 февраля – 1 марта 1974 г.

Всякий вечер примерно в это время с работы домой возвращается маленький человек подо мной и счастливо насвистывает. Не может он зайти к себе и там насвистывать, ему обязательно нужно постоять во дворе – он свистит, а все птицы щебечут. Если я чего-то и не перевариваю – так это счастья идиота, необоснованного счастья.

Весь двор у меня полон идиотов. Я из квартиры выйти не могу, чтоб ко мне кто-нибудь не пристал. Да вот сегодня утром мне тут хотелось сесть к себе в машину за домом, а там ремонтник.

– Я мо́ю машину, – сообщил он мне – и, само собой, он мыл машину. – Горячей водой, – продолжал он, – так грязь лучше смывается. – У него было округлое английское лицо и округлый английский выговор. А если вам интересно, что такое округлое английское лицо, приходите посмотреть на моего ремонтника.

А домоуправ и его жена вокруг постоянно рыщут, трут и метут, чистят, подрезают, прихорашивают. Никогда не напиваются, никогда не ездят на бега, никогда не орут друг на друга. Он-то иногда заходит домой, а она всегда на улице – рыщет, заглядывает, ощупывает.

– Похоже, славный денек, – говорит она мне почти всегда. А в другие разы: – Ну, мне кажется, солнца сегодня не будет.

– Нет, – отвечаю я, – видимо, не будет.

У меня была очень скверная неделя. Почти всю ее я прождал на стоянках «Сейфуэя» и «Вонза», пока женщины выйдут из своих машин, чтоб я мог поглядеть на их ноги. Это была очень скверная неделя. Все больше и больше женщин носит брюки. Знаете, сижу я там, читаю газету – и вижу, как подъезжает женщина. Позиция у меня идеальная, со стороны той дверцы, откуда она выйдет, вид ничто не загораживает. Гляжу, она сравнительно молода и задергана, неосторожна, что-то ее беспокоит – цена бекона или покупать ли ей мандарины. Прикидываю, что ноги´-то я точно увижу, юбка задерется, когда выходить из машины станет, погляжу на коленку, что-нибудь нейлоновое, какая-нибудь нижняя юбчонка, ляжка. Жду. Дверца машины открывается, и она выходит – в брючках. И так всю неделю. Женщины перестали носить платья.

Приезжаю домой – и не могу писать. Стихи прекратились, рассказы прекратились. Еду на бега – проигрываю. Хожу туда-сюда по коврику. Мужик подо мной играет на аккордеоне. В почтовом ящике письмо.

«…Я глодаю сон прошлой ночи. Конечно, вы в нем фигурировали значимо, и перед тем, как позыв написать вам покинет меня навсегда, я вам его расскажу. Нас было трое, вы, я и моя сестра. Вы сказали, что ляжете с нею – на ней была красная соломенная шляпка на угольно-черных волосах, – Нет, сказала я; вы посмотрели на меня и взяли ее за руку. Она была нема и высокомерна. Черт, сказала я, буду на них смотреть… Никто не возражал, поэтому я устроилась на кровати с краю и стала смотреть. Никакого плотского объятия (т. е. вы не еблись), лишь долгий, прекрасный властный поцелуй. Я отвернулась. Перемена декораций. Вот мы втроем у меня в спальне, и я лежу на узкой, УЗКОЙ – койке – комната лишь на одного – вы только что пришли от портного, и на вас новый костюм, еще не совсем дошитый, потому что по швам остались крупные стежки. Еще у вас на голове ирландская шляпа, и вы ее широким жестом сбрасываете, улыбаясь, на пол. Я себя чувствую пациенткой перед операцией – сестра стоит в одном полотенце, видны бедра, сильно исчерченные синими венами.

Вот вы с нею уходите к ней на двуспальную кровать под шелковой периной из гусиного пуха, а меж тем вы наклоняетесь – вы в три раза больше, чем в жизни, эдакий Лэрд Кригар… если вы его помните – и запечатлеваете у меня на устах крепкий поцелуй, а в руку мне кладете несколько монет: “Оставьте эти пенни”, – говорю я, а сердце у меня разрывается от того, что грядет, – “Ах, любезная моя! (ничего не могу тут поделать, я сейчас читаю Донливи) – говорите вы, – это отнюдь не пенни, лошадки бежали прытко, посмотрите еще”, – и точно, на всех монетах знаки, показывающие, что достоинством они в 10 и 20 долларов. Потом было еще, но расплывчато».

Я выбрасываю письмо и ссу, выхожу и растягиваюсь на зеленой тахте. Моя девушка была танцовщицей по вызову, моя девушка – это не та, что из письма. С тем кончено. Теперь моя девушка больше не танцует по вызову, она теперь барменша рядом с Альварадо-стрит и будет встречаться с блистательными алкашами, а я опять останусь один. Смотрю на потолок. Я же вроде бы писатель. Больше писать не могу. Вот чего они дожидались. Крутой парень Буковски спекся, ни на что не способен, разгромлен, и его трясет. Боже мой, да они пойдут по улицам маршем с трубами и знаменами. Я перестану получать письма ненависти в почту.

Ну, люди меняются, а перемены не всегда складные. Толстой в конце подвинулся к Богу, и его расплющило. Горькому после революции было не о чем писать. Дос-Пассос стал капиталистом с лицом, как у цирюльника, и умер тут в горах надо мной. Селин зачудил и забыл, как смеяться. Шостакович так и не изменился, сочинил свою пятую симфонию, а потом писал ее снова и снова во всех последующих симфониях. Мейлер превратился в интеллигентного журналиста, как и Кэпоути. Паунд становился лишь все темней и темней, и угашеннее. Спендер бросил, Оден бросил, Олсон пресмыкался перед толпой. Крили разозлился и сжался. Авраам Линкольн ненавидел черных, а Фолкнер носил корсет. Гинзбёрг присосался к звуку самого себя, и его превзошли. А со стариной Генри Миллером давно покончено, он ебет красивых японок под душем.

Я же встаю, потому что вода для кофе закипает, и наливаю себе чашку. (У моей подруги большой дом, и я сейчас там почти все время. Смотрю телевизор с ее 12-летним мальчишкой. Он смотрит гораздо больше телевизора, чем я, но я тоже стараюсь не отставать.

– Сколько реклам ты сегодня посмотрел, пацан? Сто?

– О, – отвечает он, – гораздо больше. – Мы смотрим одно кино за другим.

– Теперь, – говорю я, – зайдет брат с ножом. – Брат заходит с ножом.

– Теперь гробы окажутся пустые, – говорит пацан. Гробы оказываются пустые. Посмотрел одно кино – посмотрел их все. То же самое, снова и снова. Моя подруга сидит в другой комнате, пишет новые стихи десятками.)

Я пью кофе, затем принимаю ванну.

– Когда-нибудь я им про тебя все расскажу, – говорит моя подруга. – Расскажу, что ты боишься темноты, что ванну принимаешь по пять раз в день, но без мыла, что к двери у тебя нож клейкой лентой прицеплен. – Боюсь, никого это особо не заинтересует.

Я вытираюсь и одеваюсь. У меня закончилась туалетная бумага. Надо вернуться в «Вонз». Я спускаюсь по лестнице. Откуда-то слышна метла.

Это она, домоуправ, метет. Она в белом, она всегда в белом.

– К вечеру холодает, нет? – спрашивает она у меня.

– О да, – отвечаю я.

До «Вонза» я и пешком дойти могу. Вверх по Оксфорд, затем налево по Западному. Я теперь живу в многоквартирном доме. Особая порода. Они пылесосят ковры каждый день и никогда не ложатся спать, не вымыв посуду. Дезодорируют воздух и слушают по три выпуска новостей за вечер. Ни у кого нет ни детей, ни собак, ни бессонницы, а если пьют, то очень быстро, и пустые бутылки украдкой суют в мусор. В 10 вечера все неизменно становится абсолютно тихо. Я прохожу мимо нижней квартиры с большим стеклянным окном на улицу. Ее я называю квартирой Сестричек Долли. Сестрички Долли сидят в этом огромном окне весь день, разговаривают, пьют чай, едят крохотные печеньки. Они сильно нарумянены, лица глупые и жесткие, а седые волосы их выкрашены в рыжий, и на сестричках четырехдюймовые накладные ногти; губы у них под толстым слоем пурпурной помады. Смотрят на меня, когда я иду мимо, и я им киваю, как сельский джентльмен. Они считают, что я цирковой зазывала на пенсии. Ни малейшего понятия у них нет, что я – некогда бессмертный писатель, пошедший псу под хвост. Все втроем они смотрят на меня, и одна одаряет меня широкой улыбкой – будто поцелуй смерти от прокаженного. Едва солнце садится, стеклянное окно затягивается лиловой шторой. Сестры Долли боятся, что их изнасилуют.

В «Вонзе» сравнительно пусто, рабочие еще не подтянулись со своих работ. Беру тележку, решаю прихватить еще кой-чего, раз уж мне туалетная бумага нужна. Выкатываю из-за угла, и вот она: высокие каблуки, короткая юбочка, белая блузка, все волосы подобраны к макушке. Юбка не просто короткая и узкая, а с каждого боку у нее еще и по разрезу, вверх уходят. Колготки украшены ложным верхом, потемнее, как будто они старомодная пара нейлоновых чулок, какие женщины, бывало, носили, когда были женщинами. Но на самом деле это колготки. Часть потемней можно видеть у верха разреза, проделанного в юбке. Ей 38, лицо довольно уродливое и глупое, две жемчужные сережки болтаются на длинных толстых цепочках, щеки ввалились, рот маленький, плоский и тупой, но она высока ростом, и тело у нее движется, а в разрезы видны бедра, и она нагибается взять банку супа, и какой-то миг я вижу край ее трусиков. Она выпрямляется. Знает, что я наблюдаю, но ничем не выдает. Я хожу за нею всюду, стараясь не слишком бросаться в глаза. Юбка у нее белая в розовую полоску. Эти цвета проскальзывают мне в мозг. Зачем ей эти разрезы на юбке? – спрашиваю я себя. Не могу ответить на этот вопрос. В отделе мяса я рядом с ней. Она стоит над бараньими отбивными, пялится на них.

– Прошу прощения, – говорю я.

Она смотрит на меня, но не прикладывает никаких усилий заговорить. Глаза у нее никакие, порожние.

– Прошу прощения, – повторяю я.

– Да, – говорит она.

– Вы не секретарша Генри Миллера?

– Генри Миллера?

– Да, он писатель.

– Нет, я не его секретарша.

Она отворачивается и снова смотрит на бараньи отбивные. Рука у меня словно не прикручена к моей воле. Чувствую, как она перемещается к ближней ягодице, и не могу ее остановить. Рука легонько падает на булку под этой юбкой в розовую полоску, и пальцы мягко щиплют, затем отпускают. Я укатываю свою тележку прочь. В пяти проходах останавливаюсь и оглядываюсь. Она по-прежнему над бараньими отбивными, но лицо у нее – ярко, пылающе алое. Я больше не смотрю. Подкатываю к кассе расплатиться. Туалетная бумага есть, а также банка рагу с отварной маринованной солониной. Очередь не длинная. Скоро я оказываюсь снаружи и покупаю «Л.-А. Таймс». Нужно проверить результаты скачек. Я сворачиваю к востоку на Оксфорд и пешком иду домой. Сестры Долли заняты – задергивают лиловую штору. Дело к ночи. Мне удается попасть к себе в квартиру, ни с кем не заговорив. Вешаю туалетную бумагу и растягиваюсь на зеленой тахте. Там передо мной только потолок. Жизнь писателя невыносима.

Однажды я пошла на вечеринку, рассказывала мне она, и мне был пиздец. Я заснула, а пришел этот парень со своей девчонкой, и у него с собой был бутылек черепахового жира. И они вдвоем подняли меня с пола и переложили на кровать, лицом вниз, и она держала черепаховый жир, а он – свой хер, плюс оба они клали меня на кровать, а я хррр такая, понимаешь… Спала я.

И вот она раздвинула мне одну ногу в одну сторону, а он другую в другую, и берет свой черепаховый жир и обмазывает им мне всю пизду. И я от этого немного проснулась, я такая хррр, устала, я сплю… а он меня не слушает, поэтому вставляет в меня хер и принимается меня ебать, только у него все время размягчается… потому что он никого не еб всю ночь. Он первым с себя все снял, но только напивается и в драку ко всем лезет, он никого не ебет, потому-то и решил, что выебет меня, потому что я сплю.

И вот он размазывает по моей пизде этот черепаховый жир и начинает меня ебать, а подружке своей говорит:

– Дай мне еще черепашьего жира, ей еще немного нужно, – а она отвечает:

– Милый, тебе уже хватит. – А он говорит:

– Нет, дай еще, – и еще больше меня намазывает, и снова принимается меня ебать. И у него все опять там размягчается, и он говорит: – Давай еще черепашьего жира, – а она отвечает:

– Милый, достаточно, – и он его у нее забирает и еще мажет, и еще меня давай ебать, и все у него по новой опускается, и они опять и опять этот номер разыгрывают.

Наконец он уже просто в меня толкается мягким хуем. И больше уже ничего ни от чего не отличишь… я к этому времени проснулась, а там все в этом черепашьем жире… то есть он по нему просто скользит, понимаешь. А я такая просто ых ых ых, а он ыммм ыммм ыммм, а она говорит:

– Милый, тебе уже хватит черепашьего жира, – и вот… наконец… Брэд был на полу… Брэд парень мой… и она подходит к Брэду, трясет его и говорит: – Брэд, Брэд, пора ехать… – потому что мы с ними приехали, а Брэд такой:

– Ахх, ну, ладно, ладно… – и опять засыпает, а этот парень всё ЫХ ЫХ ЫХ, а я такая ох, а он говорит:

– Дай мне еще черепашьего жира, – и она ему:

– Милый, тебе уже хватит, – и выходит такая за дверь, и хлоп ею, поэтому он берет весь бутылек черепахового жира и меня всю им обливает.

Она якобы пошла кого-то ебать, но никого на самом деле не ебет. Просто ходит голой по всей вечеринке и подстрекает к ссорам, в которые он лезет. В общем, они устраивают драку, она дерется с ним, а он – с другими людьми. И вот мы в итоге все выкупаны в черепаховом жире, у меня сна ни в одном глазу, а этот парень прямо на мне засыпает, а весит он при этом фунтов 200. Тот черепаховый жир был по 25 долларов за бутылек, а он прямо на мне спит. И хер у него сперва мягкий, а потом начинает задираться у меня в расщелине жопы, потому что, типа, он маленький и мягкий, понимаешь, и это ужас прямо, потому что дрянь эта мне по бокам течет, по ляжкам стекает, а он мне и волосы в ней вывозил, и храпит мне в ухо… типа так ЩЩЮЮУУУУ… а Брэд на полу и тоже храпит, только он храпит громче.

И вот наконец она возвращается в комнату и говорит:

– Брэд, вставай, нам ехать надо, – а Брэд ей отвечает:

– Ага, ага, ладно, – и в конце концов встает и находит все свое, кроме носков, кто-то украл у него носки, в общем он наконец сталкивает с меня этого парня, и мы одеваемся, потом садимся в машину, они спереди, мы сзади, и тут Брэд засыпает у меня на коленях, а солнце такое восходит, и нам домой ехать из Оранжевого округа, а эти двое… они как давай ссориться… и я уже вскоре хохочу, а она засыпает, и всю дорогу домой этот парень рассказывает, как он шнырантом работал в Форт-Лодердейле, Флорида, а я на вечеринках три раза была, и стояка у этого парня не случилось ни разу. Один раз я у него отсосала. Сосала ему хуй 20 минут, а он у него так и не встал, пока не кончил. Только встанет, как раз – и уже кончил. А кончил так мало, что я все легко проглотила. С абсолютной легкостью, даже из углов рта не капало, в нос даже не шибануло, даже слезы на глазах не выступили.

Этот парень – плохое оправдание… ха, ха… у него хрен мелкий, ха, ха, ха, ха, ха, ха… и это подлинная история, а теперь он бороду отращивает, и заходит в банк, где я работаю, так со мной даже не здоровается… Почему это, интересно? Думаешь, он на нас разозлился? Ха, ха, ха, ха… со своим мелким хреном.

Заметки старого козла[22]

«Свободная пресса Л.-А.», 22 марта 1974 г.

Говно правда нравится, да? Я это заметил за несколько лет – тебе очень по душе слово «говно» и говнометание…

Нет-нет-нет. Мне слово «говно» не по душе, оно меня как-то отвращает. Мне не нравится, когда люди говорят «СРАТЬ и мазать!» Сам я редко пользуюсь этим словом.

Нет, но я имею в виду – сама функция говнометания почему-то доставляет тебе удовольствие.

Только мне?

Ну я не знаю. Тебе это, похоже, нравится больше, чем большинству; другие вроде бы не упоминают об этом так часто.

Так часто не признаются в этом, как я.

Признаются?

То есть вбегаешь и говоришь:

– Газету мне, – чтоб этим насладиться, в смысле – читаешь что-нибудь, а говеха выпадает, а ты читаешь себе…

Но я и близко так не осознаю падающие говехи, как ты. Для меня они просто падают.

В смысле, ты на них смотришь и потом ими любуешься?

Нет.

О, там присутствует такое громадное ощущение утраты. Сейчас смоешь эти какашки и больше никогда их не увидишь. Ты больше не увидишь те же самые говехи, никогда.

Нет у меня никакого ощущения утраты, когда я их смываю… Я думаю, ох, ну и вонища…

Я пытаюсь запомнить каждый расклад говех, которые когда-либо оставлял. Потому что каждый узор у них разный, это как живопись. Говно никогда не выходит одинаково. Сколько раз за жизнь срет средний человек? Без счета, несомненно. Но всякий сёр его бесконечно отличен от любого другого, что когда-либо предпринимался. Каждая говеха – другая, у них разные размеры, их количество, как ты себя при этом чувствуешь, места, в которых срешь, температура, погодные условия, с кем живешь или не живешь, безработный ли ты или работный, столько всяких инсинуаций вторгается. А еще даже у тебя бывает дополнение: тянешь руку к туалетной бумаге, и она может быть разного цвета, зеленой, голубой, желтой, лиловой и тэ дэ. А потом заводишь назад руку и вытираешь себе жопу, и смотришь на бумагу, и думаешь: ой-ой, по-прежнему грязно. Лучше еще подтереться, кто-нибудь может мое говно унюхать. И пока вытираешь себе жопу, думаешь: может, некоторые и не подтираются так качественно, как я. А может, это я хорошо не подтираюсь. Слушай, ты давай поговори немного сам, но я на говне не залипаю. Постой, постой, постой, постой, постой… Я тут по супермаркету рыскал, знаешь, как обычно, и зашел в проход с туалетной бумагой, а там старуха, года 92 ей, ищет себе самую выгодную.

Назад Дальше