Он нагнулся головой к коту поближе и произнес ему прямо на ухо:
– Здороваемся за руку!
Кот вытянул лапу прямиком ему в козлиную бородку.
– Видите? Я заставил его поздороваться! – Мистер Бёрнетт казался довольным.
Милли крепко прижалась ко мне.
– Поцелуй меня, малышок, – сказала она, – поцелуй меня.
– Нет.
– Батюшки-светы, совсем с дуба рухнул, малышок? Какая муха тя укусила? Ты сегодня что-то сам не свой, сразу видать! Расскажь-ка Милли! Милли за тя в прейсподню пойдет, малышок, даж не сомневайсь. Что такое, а? Ха?
– Теперь заставлю кота перевернуться, – сказал мистер Бёрнетт.
Милли туго обхватила меня руками и вгляделась в мой запрокинутый глаз. По виду ей было грустно, матерински, и она пахла сыром.
– Расскажь Милли, что тя гложет, малышок.
– Перевернись! – сказал мистер Бёрнетт коту.
Кот сидел столбом.
– Послушай, – сказал я Милли, – видишь этого человека?
– Ну, вижу.
– Так вот, это Уит Бёрнетт.
– Эт кто?
– Редактор журнала. Кому я свои рассказы посылал.
– Всмысь, это от него такие манькие записочки приходят?
– Отказы, Милли.
– Так гадкий он. Мне он не нравится.
– Перевернись! – сказал мистер Бёрнетт коту. Кот перевернулся. – Смотрите! – заорал он. – Я заставил кота перевернуться! Вот бы купить этого кота! Он изумителен!
Милли сжала на мне свою хватку и вгляделась мне в глаз. Я был вполне беспомощен. Будто еще живая рыба на льду в лотке у мясника в пятницу утром.
– Слушь, – сказала она, – хошь, я заставлю его напечать твой какой-нибудь рассказ. Да хоть и все!
– Смотрите, как я заставлю кота перевернуться! – сказал мистер Бёрнетт.
– Нет, Милли, нет, ты не понимаешь. Редакторы – это тебе не усталые деловые люди. У редакторов есть принципы!
– Принципы?
– Принципы.
– Перевернись! – сказал мистер Бёрнетт.
Кот сидел столбом.
– Знаю я про все эть ваши принципы! Ты за принципы не перживай! Малышок, я его заставлю напечать все твои рассказы!
– Перевернись! – сказал мистер Бёрнетт коту. Ничего не произошло.
– Нет, Милли, я на такое не согласен.
Она вся вокруг меня оплелась. Трудно дышать, а она довольно тяжелая. Я чувствовал, как у меня немеют ноги. Милли прижалась щекой к моей и терла рукой меня вверх и вниз по груди.
– Малышок, те неча сказать!
Мистер Бёрнетт опустил голову к голове кота и заговорил ему в ухо:
– Перевернись!
Кот сунул лапой ему в бородку.
– Мне кажется, этому коту хочется поесть, – сказал мистер Бёрнетт.
С этими словами он сел обратно на стул. Милли подошла и уселась ему на колени.
– Ты де се эту миленькую бородку надыбал? – спросила она.
– Прошу прощения, – сказал я, – схожу воды выпью.
Я зашел и сел в обеденном уголке, посмотрел на цветочные узоры на столе. Попробовал соскоблить их ногтем.
И без того было трудно делить любовь Милли с торговцем сыром и сварщиком. Милли с ее фигурой до самых бедер. Черт, черт.
Сидел я, сидел, а немного погодя вытащил отказ из кармана и вновь перечел. Там, где записка складывалась, бумага уже бурела от грязи и рвалась. Надо прекратить ее рассматривать и заложить в книжку, как розу в гербарий.
Я задумался о том, что в ней говорится. У меня с этим всегда был непорядок. Даже в колледже меня тянуло к мохнатой черноте. Преподавательница по рассказам повела меня как-то вечером ужинать и на концерт и прочла нотацию о красотах жизни. Я сдал ей свой рассказ, и там я, как главный герой, ночью спускаюсь на пляж, на песок и давай там медитировать на смысл Христа, на смысл смерти, на смысл, полноту и ритм всего сущего. Затем, посреди моих созерцаний, распинывая песок мне прямо в лицо, подходит мутноглазый бродяга. Я с ним разговариваю, покупаю ему бутылку, и мы выпиваем. Нас тошнит. Потом мы отправляемся в дом со скверной репутацией.
После ужина преподавательница по рассказам открыла сумочку и вытащила мой рассказ о пляже. Развернула его на середине, где появляется мутноглазый бродяга, а смысл Христа исчезает.
– Вот досюда, – сказала она, – досюда вот было очень хорошо, даже красиво на самом деле.
Потом зыркнула на меня таким взглядом, какой бывает только у художественно осмысленных, кому как-то перепали деньги и положение.
– Но прошу прощения, очень прошу прощения, – она постукала пальцем по нижней половине моего рассказа, – какого черта вот это тут делает?
Оставаться не с ними я больше не мог. Встал и зашел в переднюю комнату.
Милли вся вокруг него обернулась и вглядывалась в его запрокинутый глаз. Он походил на рыбу во льду.
Должно быть, Милли решила, что я хочу с ним поговорить о процедуре публикации.
– Прошу прощенья, мне нужно причесаться, – сказала она и вышла из комнаты.
– Славная девушка, правда, мистер Бёрнетт? – спросил я.
Он вновь привел себя в форму и поправил галстук.
– Извините, – сказал он, – а почему вы все время зовете меня «мистер Бёрнетт»?
– А вы не он?
– Я Хоффмен. Джозеф Хоффмен. Я из компании «Страхование жизни Кёртиса». Вы меня вызывали открыткой.
– Но я не слал вам открыток.
– Мы от вас ее получили.
– Я ее не отправлял.
– Вы разве не Эндрю Спиквич?
– Кто?
– Спиквич. Эндрю Спиквич, Тейлор-стрит, 3632.
Милли вернулась и обвилась вокруг Джозефа Хоффмена. Мне духу не хватило ей сказать.
Очень тихо я закрыл за собой дверь, спустился по лестнице и вышел на улицу. Ушел чуть дальше по кварталу и тут увидел, как погас свет.
К своей комнате я бежал, как сам черт, надеясь, что в этом громадном кувшине на столе мне останется вино. Но не рассчитывал, что мне повезет, потому что весь я – сага определенного типа людей: мохнатая чернота, непрактичные раздумья и подавленные желания.
20 танков из Касселдауна[2]
Он сидел у себя в камере, постукивая пальцами по бутылке, думал: очень великодушно с их стороны дать мне эту бутылку. Постукивать по стеклу пальцам было приятно, чуть разводя их вот так, и касание выходило прохладным, чистым. Виски он употребил раньше, понял, что от него жизнь сноснее; оно сглаживает края; хорошо омывает мозги, что шевелятся чересчур, – отбраковывает, замедляет, тормозит до видимой отметки.
По полу двигался таракан, щелк-скок, затем – щелк-стоп у него перед ботинком. Постоял там – и он перестал постукивать, наблюдал. От недвижных пальцев на бутылке до самой формы ботинка возле таракана все очертания его были стройны, пластичны, женские, но не женственные; и виднелось в нем достоинство, отчего на ум приходили короли, принцы, всякое безбедное и избалованное, и, если не знать, можно было бы решить, что жизнь его не коснулась. (Он сделал шаг вперед и раздавил таракана.) Лет ему было около тридцати, а лицо, как лик мыслителя, смотрелось и моложе, и в то же время старше. Движенья сдержанные и спокойные, всегда подчинялись разуму, а иногда, в толпе, бывали подложны и грубо подхлестывались, чтоб не привлекать внимания. На суде, когда он был в новостях, камеру атаковали репортеры. Он все время улыбался, пока его допрашивали, однако им было видно, что он ни в малейшей степени не доволен – как будто это ему полагалось! Однако улыбка его не насмешничала. В каком-то смысле она была приятна. В нем не чувствовалось какой-то ненависти; лишь что-то смутное, непоследовательное. Он не беспокоился бриться, и у него отросла мелкозернистая бородка, жиденькая, как волосы под мышками. У него поэтому и впрямь стал этот мученический вид, от бородки этой, от призрачных глаз, и он откидывался спиной на стену, закуривал мягкорукими движеньями, смотрел долу. Затем улыбался репортерам:
– Итак, друзья, чем могу служить?.. Главное – попов не подпускайте… – говорил он…
Он сидел в камере, и пальцы снова принялись барабанить, постукивать по бутылке. Все равно это у него второй раз, уже не так хорошо, потому что он такого ожидал. Он начал улыбаться.
Было время книгу написать. Надо было написать книгу. Шрифтом по страницам, знаете. Первая буква каждой главы очень причудливая. Украшена розочкой или листком на колене девы. Надо было написать книгу. Они все так делают. «Измена… это просто быть на стороне проигравших в революции». Страна маленькая, но еще 20 танков, всего 20 – и я бы оказался в Касселдауне, а здесь бы сидел Кёртрайт – книгу писал. Черт, да хоть 100 голов конницы…
Но вот ты странная мишень для того, чтоб слава державы в учебниках истории стала более броненосной. Видишь, таракана вот убил, и они тоже – то есть не уже, а потом, сегодня, когда солнце зайдет… Вот малютки читают, читают, а вон учительша с длинной деревянной указкой и с грифельной доской, показывает на разноцветную карту. Тетрадки, жирные чернила в партах… заучите, заучите это наизусть. Весь параграф, все теченье слова и мысли, идеи… много часов бесед и пререканий, экзаменовки, традиция жестко вминается в мягкие мозги и остается навсегда неизменной. А теперь они поют, поют и строем выходят из класса, и кидают мячики с отскоком, и верят… и растут, и читают газеты, и верят… во все это, в разницу от 100 лошадей, 100 кусков зверской конины, накормленной и обнавоженной; тупая, тупая масса конины, из которой состоят ноты песни… кони Кёртрайта.
Он снова пососал горлышко бутылки – очень ему одиноко, но не из-за четырех влажных песчанистых стен.
Но все равно… ты попробовал. И если б выиграл, все было б то же самое, только с другого конца… Зачем тебе понадобилось в это лезть? Неужто не знал, что вне считанных немногих заканчивается любой смысл?.. Нет, то не честолюбие – в этом значении… То были просто люди, все текущие жизни, все жизни истекали, их подстегивал страх. Все было ритуалом не-деянья, не-раненья, не-возможности. А в нем лишь пробудился голод, голод по деянью… сделать что угодно, только бы взломать удушающую скорлупу.
Он сидел в камере и держал бутылку перед глазами. Свет был слаб, но он все равно различал отчеканенные в стекле слова: ФЕДЕРАЛЬНОЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО ЗАПРЕЩАЕТ ПРОДАЖУ ИЛИ ПОВТОРНОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ЭТОЙ БУТЫЛКИ…
Он встал и понял, что смотрит в стены. Стены забавно серые, потеют холодом, толстые – однако прошиты какой-то собственной драмой – и такие старые… Старые. Про женщин тоже забавно… Как они стареют. Грустно, вообще-то, очень грустно. Видел, как молоденькие ходят все тугие и возвышенные… и терпеть не мог их гордыню, ибо нет гордыне места в механическом и мимолетном. Гордыне место лишь у тех, кто создает новые формы, кто побеждает… Он снова улыбнулся и остался стоять и рассматривать стены. Вроде как приятные и осмысленные, и пальцем он коснулся грубой кромки, серой и влажной.
В горле у него пересохло, он подошел к крану и наполнил жестяную кружку. Вода лилась с напором, кружила, вздымалась в кружке пеной. Он закрутил кран, но поздно, вода перелилась через край, плюхнула на ботинок, осталась клякса чистой пористой кожи. Во лбу у него что-то медленно ворочалось, и он подумал: слишком здесь тихо. Воду он выпил, но у нее был сильный привкус жести, и ему вдруг стало тошно, очень тошно. Он снова сел на шконку, вся камера – тени и цемент, а он сознавал, что дышит, и с каждым вдохом к нему поступал привкус жести. Он допил все, что оставалось в бутылке виски, затем очень тихо поставил ее на пол. Постановка бутылки стала одним из немногих независимых движений, что он в себе ощущал. Он откинулся на стену, закрыл глаза, открыл – и понял, что, быть может, и впрямь по-настоящему боится, а пытается выработать какое-то оправдание за смерть плоти.
Как только мысль в нем освоилась, пальцы начали холодеть, и озноб пробрался вверх по обеим рукам, отчего он судорожно передернул плечами, чтоб вытрясти его из спины. Очень тихо, снова подумал он, и вдруг ум его нашел себе выход, основание, и он возненавидел вихрь, пропитанный смыслом водоворот, обширную массу и вычисленья, тяжесть цифр и возможностей; тяжесть и давленье ненаправленного и безосновательного, которое может убить, не блеснув, не вздохнув, не тикнув.
Но вот что, подумал он, никогда не позволяй страсти исказить раму. Страсть, не вылепленная, – признак неполноценности! Прислушайся. Возьми это, вот это все, и для них – создай числительные, символы, жесткие и с трудом завоеванные, хорошо уравновешенные формулы.
Затем он наконец-то засмеялся – не прямо засмеялся, скорей захихикал, по-бабьи, понятый лишь наполовину, полубезумный.
– Охрана!
– Охрана! – заорал он.
Охранник подошел и встал, за прутьями.
– Священника надо? – спросил он.
Охранник был лысый и толстый, и он, глядя на него, думал: лысый и толстый, лицо – помесь жестокости и юмора, и никак не может решиться, а глаза такие маленькие, такие маленькие.
– Не следует обвинять меня в грубости или озлобленности, охранник, но такой человек, как вы, не важно, когда живет – сейчас, или через две тысячи лет, или где-то между. Вы не оставляете отметин, звуков, никаких новых вводных… И все равно здорово быть живым, здорово жить даже вами. Здорово стоять себе и спрашивать, не надо ли мне священника, здорово играть в вашу безопасную игрулечку и наблюдать, как громыхает стычка побольше. В конце концов вы что-то впитываете, даже стоя в стороне… но мне опротивело слушать собственный голос. Скажите вы что-нибудь. О чем думаете, охранник?
– О чем я думаю?
– Да.
– Священника надо?
– Нет. Уходите.
Он сел в камере, тошнит.
Я стараюсь, стараюсь… Стараюсь разглядеть. Но весь этот чертов мир – такая фальшивка, фальшивка… Ох, надо было остаться в больнице, возиться с людьми, по ночам писать маслом. По ночам я б мог творить собственный мир. А мне хотелось взбаламутить весь пруд, растрясти основы. Ох голод – голод.
Он посмотрел в пол, на то место, что раньше было тараканом, и снова улыбнулся.
Трудно без музыки[3]
Лэрри в вестибюле остановила квартирная хозяйка, когда он вошел с улицы.
– У вас в комнате кто-то есть. Увидели ваше объявление про фонограф и пластинки. Я подумала, можно впустить. Поговорила с ними немного, а кроме того…
– Все в порядке. – Он обогнул ее.
Она поймала его за локоть.
– Лэрри.
– Что? – Он обернулся.
– Они монахини.
Он не ответил.
– У вас все хорошо, Лэрри?
– У меня все хорошо.
– Вы уверены, Лэрри? Они Сестры. Неплохо было б, не будь они Сестрами.
Он поднялся по лестнице, после чего зашел в ванную. Закрыл за собой дверь и посмотрел в зеркало. Выпил стакан воды, закурил. Быстро высосал сигаретку тяжкими вдохами. Дым заклубился в ванной, а у покурки затлел красным угольком тонкий жесткий кончик. Он сделал последнюю затяжку, подошел к унитазу и бросил ее. Потом вернулся к зеркалу и опять посмотрел…
Дверь в его комнату была открыта, и он вошел. Одна монахиня сидела на стуле с жесткой спинкой, другая шла к фонографу с пластинкой в руках.
Та, что сидела на стуле, увидела его первой.
– Ой, они прелестны, просто прелесть!
Лэрри подошел к креслу и сел. Он был возле окна. Видно деревья и задний двор. Правду ли Пол говорил? Что они головы бреют?
Монахиня с пластинкой в руках положила ее рядом с фонографом и повернулась к нему лицом.
– Послушайте, – сказал он, – валяйте, поставьте. Ставьте все что захотите.
– О, я уверена, они все прелестны, – сказала та, что на стуле.
– Сестра Силия их все знает, – сказала стоявшая.
Та, что на стуле, улыбнулась. Зубы у нее очень белые.
– У вас такой хороший вкус. Почти весь Бетховен, и Брамс, и Бах, и…
– Да, – сказал Лэрри. – Да, спасибо. – Он повернулся к другой монахине. – Вы не присядете? – спросил он. Но та не шевельнулась.
На лбу у него выступил пот, на ладонях, в ямке на шее. Руки он вытер о колени. С чего бы такое чувство, точно он готов сделать что-то ужасное? Как же черно они одеты; и бело – такой контраст. И лица.
– Моя любимая, – сказал он, – Девятая Бетховена. – Это неправда. Любимых у него не было.
– Мне хотелось бы использовать их на уроках, – сказала сестра Силия, та, что на стуле. – Так трудно… без музыки.
– Да, – сказал Лэрри. – Всем нам. – Голос его прозвучал театрально. Будто бы не место ему в этой комнате. Лето стояло жаркое. Глаза его заволокло, в горле пересохло. На миг лоб ему овеяло тоненькой струйкой сквозняка. Он подумал о больницах, о дезинфекции.
– Жалко их продавать. В смысле – для вас, – сказала сестра Силия. Покупателем, очевидно, была она, подумал он; другая просто за компанию.
С миг Лэрри выждал, затем ответил:
– Мне нужно переезжать. В другой город. Они побьются, знаете.
– Уверена, у меня на занятиях они будут прелестны, для девочек постарше.
– Девочек постарше, – повторил Лэрри. Затем глаза его распахнулись, и он воззрился прямо на сестру Силию, на ее гладкое лицо и бледные монашьи глаза. – Это мудро, – сказал он. – Крайне мудро. – Голос его зазвучал жестко и металлически. На ногах у него скапливался пот, а шерсть брюк колола кожу. Руки подвигались по коленям. Он посмотрел вниз, потом опять на сестру Силию. Другая монахиня, казалось, зависла в воздухе, поодаль.
Затем он начал.
– Современное начальное образование по неведомым – во всяком случае, для меня – причинам считает убедительным знакомить с Бетховеном души восьмилеток. Кто-то однажды спросил: «А композиторы – люди?» Ну, этого я не знаю, но известно мне вот что: звуки, исходившие из фонографа моей учительницы в третьем классе, были для меня нечеловеческими, эти звуки никак не соотносились с реальной жизнью и реальным существованием, с морем или бейсбольным ромбом. А учительница, вся пропитанная неощутимо тяжеловесным и великолепным, в очках без оправы, со своим белым париком и Пятой симфонией, не принадлежала к реальной жизни так же, как и все это… Моцарт, Шопен, Гендель… Остальные выучивали значение маленьких черных точек с хвостиками и без хвостиков, какие ползали вверх и вниз по размеченным мелом на доске лесенкам. А я – от страха и отвращения – на черепаший манер втягивал ум свой в темную скорлупу. И сегодня, когда я вытаскиваю из своих пластинок пояснительные заметки… там по-прежнему темно…