Он рассмеялся. Внезапно почувствовал себя старым и бывалым. Подождал, не заговорят ли монахини, но те молчали.
– Хорошая музыка подползла ко мне исподтишка. Не знаю, как. Но вдруг – вот она, а я – молодой человек в Сан-Франциско, трачу все деньги, какие могу добыть, и скармливаю симфонии голодному нутру деревянной хозяйкиной виктролы, аппарату в рост человека. Мне кажется, то были лучшие дни – когда очень молод, а из окна виден мост Золотые Ворота. Почти каждый день я открывал для себя новую симфонию… Альбомы выбирал довольно случайно, я слишком нервничал, и мне было неудобно понимать их между стеклянными перегородками отчего-то больничных музыкальных магазинов… Есть такие мгновенья, обнаружил я, когда пьеса, после прежних прослушиваний, когда она казалась стерильной и сухой… Я обнаружил, что настает такой миг, когда пьеса наконец развертывается уму полностью…
– Да, очень верно, – сказала сестра Силия.
– Слушаешь наобум, беззаботно. А затем, сквозь ленивый глянец, что сам навел, чуть ли не по этому глянцу, карабкаясь по нему, выкарабкиваясь из него, гибко метя в незащищенный мозг… вступает мелодия, завивается, поет, танцует… Вся полная мощь вариаций, ответные ноты скользят в уме прохладно и совершенно невероятно. В доброте это… как жужжанье бессчетных стальных пчелок, они вихрятся во всеупрочивающейся красоте и постижении… Внезапное движение тела, усилие вслед ей часто ее убивают, и немного погодя понимаешь это. Понимаешь, как не убивать музыку. Но как раз это, наверное, я сейчас и делаю, правда?
Монахини не ответили. Стоявшая шевельнулась.
– Правда? – повторил Лэрри.
– Сколько вы хотите? Сколько оно стоит? – спросила сестра Силия.
Он посмотрел в окно. Теперь ему стало противно. Время для джаза и апельсинов, чтоб трясти ягодицами. Он прождал слишком долго. Увидел, как снаружи какая-то женщина развешивает простыню.
– В объявлении, – тихо, ровно сказал он, – спрошено сорок долларов.
Образовался круг молчания. Женщина закончила со своей простыней. По лестнице меблированных комнат топали.
– Однако, – он взглянул на сестру Силию и улыбнулся, – я прошу тридцать пять.
Они уехали в такси после того, как он снес все вниз и сложил на заднее сиденье между ними. Им очень совестно было брать такси, но сказали, что другого выхода нет. Он согласился. Про тридцать пять долларов им тоже было совестно, но тут ничего не сказали…
Поднимаясь по лестнице обратно, Лэрри вновь встретился с хозяйкой.
– Это хорошо, – сказала она.
– Что?
– Для школы, девочек.
– А, да, – сказал он. – Мне совсем не жалко.
Он поднялся по лестнице и вновь вошел к себе. Сел на край кровати и вытащил бумажник. Провел пальцами по краю купюр. Затем вытащил их и разложил на постели. Ни старые, ни новые; средних лет купюры. Три десятки и пятерка.
Казалось, это очень мало.
«Трейс»: редакторы пишут[4]
…В этом rifacimento мы что, намеренно изготавливаем таблетку, которую публика проглотит? Кто тот поэт, что пустится в пляс перед густой толпой? Джазу не следует держаться за руки с поэзией. Джаз может быть насущным, может побуждать. Он может быть фольклором и впитан – иногда – искусством, но сам не есть полноценное искусство. Джаз – это бит, джаз – поверхность, джаз намекает на сексуальные ритмы и акт: джаз есть конго, джаз – это хорошо, джаз – это плохо; но джаз, невзирая на все его заявления, жидок, ограничен и скуден – он заимствует трюки у классиков, но никогда ничему не учится. Поэзия? Поэзия хороша, плоха и велика – по большей части плоха, – и оттого, что она ляжет в постель с джазом, крепкие дети не родятся.
Ладно, публику вы соберете. Но интеллигентная ли это публика – или банда, собравшаяся «оттянуться»? И кого тянуть будут? Какой анахорет, какой затворник в Башне Слоновой Кости станет петь свою песенку, пока тонут нереиды? Мне бы помстилось, что поэт, согласившийся поставить себя в такое положение, должен быть отчасти актером и экстравертом, а также более-менее изголодаться по непосредственным восхвалениям – аплодисментам тех, кто достаточно близок и способен уделить ему теплоту признания хотя бы того, что он жив, воспримут они или нет те идеи, что у него по-прежнему могут остаться после того, как он выровнял свою работу, чтоб соответствовала их жанру.
Я не принижаю поэтическую аудиторию – я возвышаю поэзию. Когда поэзия становится популярна до того, что ради нее набиваются кабаре и мюзик-холлы, что-то с этой поэзией не так – или с этой публикой. Либо публика смотрит на поэта как на уродца, на клоуна, который дергается под джаз, и его выступление они запомнят, как миг чего-то-диковинного-между-выпивкой, либо этот поэт намеренно снисходит до такой публики, дабы ее заворожить. Мы заслуживаем бородатого стервятника, если сидим рядом с крупье, и два или пять, или десять лет спустя, когда оглянемся на самих себя за то, что заглотили наживку, те, кто нынче наиболее светобоязливо кукарекает, я уверен, тогда окажутся самыми невнятными при выраженье своего вклада в проституирование и оскопленье музы.
Из блокнота в винных пятнах[5]
никаких исправлений кобчика или вилянья задницей, дорогой мой – исправленье в судьбе человеческой… смерть, бог смерть невероятен… Я видел зеленые стены и розарий, и смерть еще до Рождества, запертую дверь, отвернулся… политые лужайки; и вечно солнце, солнце… почему?
Я прошел через ад куда мощней любых личных догадок, его ничем не оценить, и я бы решил, что придут и другие, решил бы, что смех будет дышать вечно, но в книжках сказано – нет, книги говорят о монотонном, об очень монотонном монотонно – нет никого с ножом, поднесенным к проказе воплей; давай-ка не станем бросать жизнь на долю идиотов, чтоб они проливали ее, словно какую-нибудь убогую кашу, или наджиненным девчонкам. Думаю, сегодня я разобью окно и послушаю Э. Пауэра Биггза. А ты чем оправдаешься?
Я выгнал отсюда шлюх и вымыл пол в кухне. Следующая загвоздка – квартплата. Скоро мне 39 – дней через 7, а я по-прежнему живу, как цыган. Но все равно считаю, что поэзия – это важно, если к ней не стремишься, не наполняешь ее звездами и фальшью. Поэзия, краска, песок, шлюхи… еда, огонь, смерть, херня… вращение вентилятора… бутылка.
…ну а ты кого считаешь величайшим писателем всех времен?
Я не считаю величайшего писателя всех времен. Я считаю нескольких модернистов, потом их забываю. Это не кичливость, а защита от вторжения.
веришь ли ты в Бога?
Если Бога изобрели, то нет, а так – только если разрешит. Бог должен изобрести нас без знания Его, если Такой есть, Он, вероятно, так и поступил. Невозможный вопрос.
Зачем ты пишешь?
Для меня это функция. Без нее я заболею и умру. Такая же часть, как печенка или кишки, – и примерно настолько же пленительна.
Писателя делает боль?
Боль ничего не делает, бедность – тоже. Перво-наперво есть художник. Что с ним происходит, зависит от его удачи. Если удача светит (в мирском смысле), он становится скверным художником. Если не светит – хорошим. В отношении к задействованному веществу.
В одном человеке недостаточно жизней, чтобы покорить Искусство, не говоря уж о том, что в одном мире не хватит людей его критиковать. все дело в краске: я тут ни при чем – это пейзаж невзрачен. Я умираю, не болев, мру от существованья слишком ледяного, чтобы в таком дерзать. Пялюсь в окно на яркий и ужасный день, что крутит мне нутро. Неужто больше никому не так? Я и взаправду спятил?
В одном человеке недостаточно жизней, чтобы покорить Искусство, не говоря уж о том, что в одном мире не хватит людей его критиковать. все дело в краске: я тут ни при чем – это пейзаж невзрачен. Я умираю, не болев, мру от существованья слишком ледяного, чтобы в таком дерзать. Пялюсь в окно на яркий и ужасный день, что крутит мне нутро. Неужто больше никому не так? Я и взаправду спятил?
Уважаемый Э.Т.: Касательно вашего письма я чую некое подводное течение, чувство к человечеству, ощущение здравости, науки и политики, стремленье к развитию в Искусствах либо, по крайней мере, надежду на все это. Я действительно (в мгновенья слабости) восхищаюсь интеллектуальными, широкими, человечными взглядами и жалею (в мгновенья слабости), что у меня всего этого нет. Но вообще-то эпоху эту я считаю скучной, непристойной и кастрированной, как забой старого вола на полусырые стейки. Человек протух и пророс в амфигеновой клоаке и вылезать из нее не желает. Очень хорошо, наверное, я был бы недовольным в любую другую эпоху, видимо, сильней, чем сейчас. Однако все простительно, если веришь в Бога, а я верю в Бога Себя: в того, кто находит столько же красок в кирпиче, сколько и в розе, преодолимой, но несгибаемой. Trappo! Smolzando sognado solenne.
Я все равно хотел бы сказать, что твой друг, который где-то подгоняет очки (он мои подогнал, помнишь?), такой противленец и до сих пор так мне противен своей изощренной уверенностью в собственной лысой привлекательности, в мертвизне своей розовой отшкуренной шкуры, что я не могу смотреть ему в глаза или в лицо, или на какую-либо иную часть этой тощей, но мертвой поверхностной самопобеды. Я не делал ставок (в кои-то веки), я весело ел оливку и думал о труппе Ballet Russe de Monte Carlo, когда зашли эти ребята в соломенных шляпах и принялись размахивать кастетами и дубинками, и ничего не оставалось, только увертываться, и я приземлился в гиацинтовый куст и прикинулся цветочком, танцующим во сне, но этот парень меня выудил фонариком размерами с прожектор «Пантажиса», и я двинул правой, а он двинул дробью, повязанной кожаным стропом, и я, придя в себя, оказался в камере не крупней гардероба карлика, тут ни Рембо не почитаешь, ни цилиндр не примеришь. Ах, Мехико!
и штука в том чтоб не валиться 50, или 60, или 70, или 80, или 90 лет да глаза открыты а мухи липнут к бумаге и великие полотна крадут и верные жены сбегают с неверными любовниками, чтобы всем умереть поутру, разъятыми, и холодными, и нецелованными.
Был день на углу Хэггерти и 8-й, когда Бог скопытился с небес, как поломанный воздушный змей, падал, падал, бечева власти порвана… обмотала Ему горло, а копье с поршневым приводом расщепилось в сердце Его.
Я подбежал к пустырю, куда рухнул Он, загарпуненному киту подобный, златые капли пота на челе Его, и Он мне подмигнул, подмигнул мне Он великолепным глазом Своим и рек: «Старик, все это трата времени. Правда же?»
я знаю одно, что я верю в звук музыки и бег лошади. все прочее дрязги.
быть может, величайшее достижение Человека – его способность умереть и его способность на это наплевать. конечно, поэзии и краске этого не сдержать, да и бегу ума с высокими барьерами по черепам реализма. скажем так, в конечном счете, что далеко не только правда имеет значение – зачастую дело в том, чтобы отставить правду в сторону.
Ты меня надул сволочь сказал он сунув руку под матрас за монтировкой, и счас получишь. послушай, Лу, сказал я, я же просто стихи пишу, и бухаю, и слушаю музыку, и ебусь, у меня нет другого выбора… Не верю я тем, кто книжки читает, сказал он. Все вы педики, даже по мячу в бейсболе не стукнете. Ты меня совсем не так понял, Лу: мне не интересно было стучать по бейсболу, а если б меня это заинтересовало, и я б думал, что в этом есть какой-то смысл, я б закинул его дальше балтиморского сиротки, да и жопу бы тебе небось надрал, прикинь я, что оно того стоит. Он расхохотался своей глупой рожей и так и не понял, насколько недалек был от смерти…
нам нужен всего-то единственный герой отстаивать разгромленных, Кихот мельничный, здесь и сейчас, а когда решим, что мы его отыскали, лишь много позже увидим, как он преломляет хлеб с неприятелем, и улыбается, и отдает честь, как будто считает нас проклятыми дурнями, раз в него поверили, а мы такие и есть.
снова напился в конурке, пригрезились Шелли и юность, бородатый, безработный ублюдок с полным бумажником выигрышных билетиков, не обналичиваемых, как кости Шекспира. мы все терпеть не можем стихи о жалости или вопли стенающей бедноты – добрый человек способен вскарабкаться на любой флаг и отдать честь процветанью (как нас уверяют), но сколько добрых людей можно запереть в банке? И сколько добрых поэтов можно застать за «Ай-Би-Эм» или храпящими под простынями пятидесятидолларовой шлюхи? больше добрых людей померло за поэзию, чем того стоили все ваши бесчестные поля битв; поэтому коль я паду пьяным в комнатушке за четыре доллара – вы облажали свою историю, пусть же я буду канителиться в своей.
проплыли медленно, все лица, что как лица рыбаков в скользящей мимо лодке, да и рыбачек, с крючками и наживками, с шипастыми сетями золотыми, с насмешками, и криком, и наветом. да, их самих, как рыбу к бечеве, подвесили, и пуговицы глаз пускают злые световые копья из-под покрова душащего страха.
Когда мне было 24 или 5, я служил на побегушках с сэндвичами, и мыл жалюзи, и отвечал на вопросы о классиках в баре в Филли сразу к востоку от Восточной тюряги. Большинство дней были беспамятны, но не бессмысленны: я нащупывал классику самости, чуть не нашел ее однажды, когда провалил поручение и рухнул в переулке огромной раненой птицей, белым брюхом к солнцу, и подошли ко мне дети, и потыкали в меня, и я услышал женский голос: «А ну оставьте этого человека в покое!» – и расхохотался тихонько про себя, раз в такой прекрасный Весенний денек кастрированно немощен, молодой человек, отпечатанный по обе стороны Атлантики, и чей-то прекрасный сэндвич в грязи.
мимо стола с лицом, мимо гробов, наполненных любовью, мимо воробья, одурелого от грез.
мертвых они перемещают ночами на мягких колесиках, пока живые спят. жизнь становится все меньше и меньше, покуда мгновенья опадают на мгновенья сухой листвой.
Причуда возвышает обреченность до знания.
Однажды в Париже я видел хавронью, огромную, как любая ваша мамаша и побег моей непристойной жалкой души, и я предложил ей закурить и цветок вина, и мы посидели средь молодых и плодоносных, и она понимала, что я вполне безумен, а я сказал мать я тебя люблю, люблю ту юность, что была тобой; я ее по-прежнему вижу, смерть нас не ограбит, ибо я прозреваю под воды. И мы выпили, и она, дурища поверила, а только это и требовалось, и отвела меня к себе в шкафчик, а не комнату, и сквозь вонь ее лет я занялся с нею такой любовью, что прикончила ту крохотную любовь, которая во мне еще осталась, и когда из Нью-Йорка написала Барбара, я воззрился на чернила, и разорвал его рьяность, и повернулся, и повернулся к моей хавронье, и сказал, дитя, всего-навсего дитя.
если б только мог я смыть смысл, как болячку, и хорошо б это животное в мудрости моей пожрало и изрыгнуло мой нежный мозг.
«Перед поэтами стоит громадная задача вернуть себе веру публики». Уоррен Дж. Френч, «ЭПОС», зима 1959 г.
Если бы мне досталась вера публики, я бы скорее всего присмотрелся к себе и поинтересовался, в чем и как я облажался. Не могу рассматривать поэзию как публичный проводник – и даже как существующий приватный проводник для немногих. Она меньше – когда у меня берет стихотворение журнал, печатающий так называемую качественную поэзию, я спрашиваю себя, где я облажался. Поэзия должна постоянно выходить из себя, прочь из теней и отражений. Столько дрянной поэзии пишется потому, что пишут ее как поэзию, а не как концепт. А публика поэзии не понимает потому, что там нечего понимать, а почему поэты так сочиняют – потому, что считают, будто понимают что-то. Нечего тут понимать или «возвращать». Нужно просто писать. Кому-то. Иногда. И не слишком часто.
хорошая скрипка стиснута муками, пианисты пьяны в затхлых барах; огни, огни, коты в переулках; дрыхнут попы, рядовые драят бомбовозы.
и вот, я извиняюсь перед смертью, что прожил так до гробовых ногтей, с книгами черепов и байками стервятников; мне надо б вписываться маслом, как тучка в край снаружности, но я помедлил глянуть на последнюю коленку из нейлона, на праздный лязг котов, на богохульство пищи и вина. Наполеон и Цицерон – читал о них и сеял всякое, что расцветает. Ах пусть, их много ль медлило у самого излома… оглядываясь, подавая знаки на побег, либо почтенья, или же измены? Я пялюсь в пропасть, в божьелики, в пылкие личины галлюцинации и вопрошаю… что ж я вообще тревожусь из-за севшего аккумулятора или за будущее Испании? нужно ль мне двери нынче на ночь закрывать?