наше Искусство есть наша мука, обращенная к рассудку. Мы награда извращенного ума, грязные комочки глины, что сидят и ждут на каком-то кретинском столе в какой-то имбецильной тьме. наш мир вращается на изнасилованном колесе, что держится на тонких спицах поэзии…
Я потерял 5 шариковых ручек за 2 месяца и только что сломал 3 своих ногтя на ногах об изножье кровати. Если считаете, будто Христа распяли, давайте-ка еще разок; телефон не звонил 7 недель, и я лежу тут с 4-дневной щетиной, подымаю темные очки вверх-вниз, вверх-вниз, пытаясь прикинуть, полдень сейчас или полночь, а мне все шлют почтой циркуляры, где рекламируют надгробья, надгробья раззадоренные по бумаге, как мотылек по абажуру, пока я деловито слушаю какую-то оперу на итальянском, где тоже рекламируют надгробья.
…поглотиться китом было б лучше, чем искромсаться и покусаться барракудой. дело не в смерти, а в манере умирания. быть может, поэтому мы их заваливаем грудами цветов, чтоб жало притупилось, чтобы концовка развилась и исказилась в начало, нечто подконтрольное, с чем можно считаться. такова цивилизация, и она, конечно, лажает.
Я сижу тут пьяный, не понимая, как и где буду жить завтра. Трущоба – не место человеку, желающему уединенья для своих мыслей. говорят, я ничего так себе поэт, и кистью машу пристойно, и от далеких дам мне приходят надушенные письма, но я готов к воронам против солнца моего рассудка, слушая Рахманинова по радио, которое завтра должен заложить, говорю вам, мы все спятили и не приспособлены, и университетские бюрократы, что учат стихоплетству из пыльных тихих окон студгородков, ни шиша не знают ни об этих стенах, ни о квартирных хозяйках Южного Голливуда, ни о драных рожах трущоб, где слова вроде Рембо или Рильке значат меньше никеля, где вся любовь к человеку и к жизни меньше валиков бумаги, что трепещут нашими покровами, меньше крыс, что знают нас и делят с нами переулки, наши мелкие неслыханные пораженья.
Я не навязываю руке писать ложь ради создания еще одного стиха.
смерть колотится мне в ум, как дикая летучая мышь, запертая у меня в черепе.
словно желтый комод в старых меблирашках в Новом Орлеане или Атланте, или в Саванне, или на Храмовой улице в Лос-Анджелесе, стоя с сигаретой и играя с безумьем и смертью. Можешь рассказать мне о реках и дожде, а я тебе отвечу о мертвых худых телах на дури и в муках, что грезят о жизни получше, нежели даденной без женщины, работы или страны, падших по всем барам, цветущим гомосексуалистами, играющими на ненастроенных пианино, и тупорылыми кассирами-хозяевами, насвистывающими себе мертвых монет.
Полиция интересуется, что это вы делаете здесь у воды? а я выплевываю сгнивший зуб и придерживаю кровотечение из бока. полиция интересуется, почему вы не спите дома в такое время ночи? а рыба нападает на рыбу, и кости Цезаря до того тихи, полиция интересуется, где вы живете? нет, зачем вы живете? но где? и отводят меня к себе в тюрьму, штуку из дерева и стали. как вас зовут? спрашивают они. задают всякие простые вопросы, и я полагаю, именно поэтому они такие толстые, и бесстрашные, и чистенькие.
Мой юный друг очень юн и задает юные вопросы. Сомневаюсь, что у него и половой акт-то бывал. Но это не важно. Какая-нибудь шлюха его отыщет. Спасенья нет.
Вы верите в цену жизни? спрашивает он. Я не очень понимаю твой вопрос. Я не верю в цену ничего. Я мечтатель. Я верю в обладание без боли. Я не реалист. Мне не хватает хребта, я ненавижу скуку и стремленье. Я б лучше послушал увертюру к «Самсону» Генделя.
Вы верите в Бога?
Все возможно…
смочь бы мне только снести себе башку из.45-го, не думая, до того зелена трава.
прохладен ветер в стариковском моем
сердце.
кости моей любви лежат средь моих дам, средь моих дам, и моя вялость теперь так драгоценна.
мертвые так стары а
живые так практичны.
зверские рифмы штурмуют мне сердце, собираются там, топают вялыми ножками средь чумы и обломков.
твоя любовь – Куба с бородой, десятигрошовая пресса, смердящая ромом; твоя любовь – бейсбольный мяч в галстуке-бабочке, играющий на мандолинах под Брамса; твоя любовь – 14 кошек, пинающихся мне в мозг; твоя любовь – кункен и лицемерные уроды, торгующие брошюрами на Восточной Первой; твоя любовь сшита на заказ в одинокой тюрьме; твоя любовь – потопленье судов, торпеда сомненья; твоя любовь – вино и живопись, и живопись Пикассо; твоя любовь – спящий медведь в погребе «Мулен-Ружа»; твоя любовь – разломанная башня, куда ударила молния Эйфеля; твоя любовь гуляет по холмам, и карабкается в горы, и запускает русских на луну.
почему ж
ты
уходишь?
смерть, наконец-то, скукота – все равно что ставень задвинуть. мы все сразу не умираем, вообще говоря, а мало-помалу, по чуть-чуть. молодым умирать труднее и жить им труднее, и не понимают они ничего. но они щедрей прочих, и верней, и лучше приспособлены вести осторожных мудрых. кто выживает осмотрительностью? даже не паук. покажите мне тех, кто остался, и я вам не покажу ничего. молодым еще предстоит сдаться факту. а факт – всего-навсего копоть веков. молодой бутон крепче всего. я стар, поэтому вам меня не порицать предвзятостью.
мы все выпивали, и замели нас на улицах. камера набита забулдыгами, все они не поют и не слышали изумительную симфонию № 9 Бетховена. Тут как в монастыре, только Бог очень далеко. мимо проходит охрана, видит – я стою. «Ложись спать, – говорят они. – Ложись спать». Они мне жену мою напоминают.
почему они вечно хотят сна? почему я должен закрывать глаза от этой зверской вселенной? мне снится песня… как эти люди храпят, а луна красит их лица смертью… наутро они проснутся и почешутся, и обматерят чаек, что вихрем налетают выклевать их тускнеющие глаза.
ты просто дурака валяешь, дружочек, сказал он, и я врезал ему в глаз платиновой трубой, выбил глаз и швырнул его пролетавшему стервятнику. Я знаю, для тебя это не предел, сказал он, и я вспорол ему живот, как шахматную доску. ты лучше всех, сказал он, когда садишься за пишущую машинку, горы сдвигаются. нахер эту ерунду, сказал я. хочу победителя в 6-м. сочини мне сонет, рассмеялся он, сочини мне красивый сонет! я снова раскроил его, и он рухнул ниц, а затем поднял свою уродскую голову, с которой капало, в самый последний раз: я в 12 лет начал грумом, уводящим лошадей после скачек, рассмеялся он, зная, что я в ловушке, и я тебе так скажу: лошадок тебе ни за что не побить.
я выключил свет и оставил его в луже его же крови. снаружи зажигались фонари, а туман таял, и меня тошнило от всего, особенно от поэзии.
особенно от поэзии. поэзия. У меня башка трещит, аки кокос, который катится по камням. их чертова артиллерия херачила до жмура и с пор Христа Пасхального, а грязь набивается мне в уши. зубы у меня болят, печенка почернела (никакой тут расовой дискриминации), у меня запор (тоже никакой расовой дискриминации – мне нужно быть очень осторожным, поскольку у нас демократия, а я белый), но Христа ж ради, вы считаете, жить стоит? правда? дело не в этом – зубы болят, а печенка побелела. ничего нет, кроме шрапнели и путаницы, и никто не знает, за что он, к черту, сражается. Однако все продолжают. все дальше. и дальше.
хочешь окончанья?
сам и пиши. я?
Не буду я распечатывать еще одну путылку. не путылку, а бутылку. сам распечатывай, а я выпью. и попробуй писать столько же, сколько писал я, и при этом не падать со стула. Меж тем пошел к черту, пока не поймешь отчаянности живого искусства без наклеенных усов. Я знаю, знаю, дело не в этом, все дело определенно не в этом: башка у меня трещит, аки кокос, катящий по камням, а все блондинки старухи, и под ногами у меня хрустит листва.
Бессвязный очерк о поэтике и чертовой жизни, написанный за распитием шестерика (высоких)[6]
В те дни, когда я считал себя гением и голодал, и никто меня не печатал, я, бывало, тратил гораздо больше времени в библиотеках, чем сейчас. Лучше всего было занять пустой стол там, где в окно падало солнце, чтобы оно грело мне загривок, и затылок, и руки, и тогда мне становилось не так плохо от того, что все книги в их красных, оранжевых, зеленых и синих обложках скучные, стоят себе, как в насмешку. Лучше всего было, чтобы солнце падало на загривок, и тогда можно грезить, и дремать, и стараться не думать о квартплате, еде, Америке и ответственности. Гений я или нет, меня заботило далеко не так, как тот факт, что мне просто не хотелось быть частью чего угодно. Меня изумляла животная прыть и энергичность собратьев-людей: может вот человек менять весь день покрышки, или водить фургон с мороженым, или баллотироваться в Конгресс, или кишки кому-то выпускать в операционной или при убийстве – все это уму было непостижимо. Я и начинать-то не хотел. И до сих пор не хочу. Когда б ни получалось надуть эту систему жизни, мне это казалось хорошим достижением. Я пил вино, и ночевал в парках, и голодал. Самоубийство было моим главным оружием. Мысль о нем давала мне хоть какой-то покой: мысль, что клетка не совсем вообще-то закрыта, на самом деле придавала мне еще немного сил посидеть в ней. Религия казалась надувательством, фокусом зеркал, и я чувствовал, что если и должна быть Вера, то вера эта должна начаться во мне самом без уже готовых легких вспомогательных средств, уже готовых богов… Во все остальное, похоже, включались женщины: они назначали себе цену и взимали плату, но от чувствительности моего глаза и какой-никакой души, что во мне была, казалось, что все они выдвигают требования выше их стоимости. А наблюдая за своим отцом, этим оскотинившимся чудовищем, который сделал меня выблядком на сей прискорбной земле, я осознал, что человек всю жизнь может вкалывать и все равно остаться нищим: жалованье отбиралось покупкой нужных ему вещей, мелочи всякой, вроде автомобилей и кроватей, радиоприемников и еды, и одежды, которые, как женщины, запрашивали цену, намного превышавшую их стоимость, и держали его в нищете, и даже гроб его был последним насилием пристойности: все это дорогое, лакированное красивое дерево для слепых червей преисподней.
Опять же, можно было стать богачом и это б ничего не значило. Смейтесь, если желаете. Я заберу все деньги, которые вы мне пришлете, а на самом деле буду знать, что у меня, по сути, нет ничего. Если богатеи – наша высшая раса, мне б лучше свалить отсюда побыстрей. Видал я, как черепа дохлых хряков вгрызаются в мертвые яблоки, и они были не так уродливы; а если сравнивать, и вовсе не уродливы. В той библиотеке за столом, голодая, на солнышке, я все это чувствовал: говенную войну, тупость, смерть, жужжанье мух…
Тогда я был пропащим и юным; теперь я пропащий и старый. Сидел я в той библиотеке, со знанием, накопленным поколениями, что ни черта для меня не стоило, и ни единого живого голоса на свете, который бы что-нибудь говорил. Сидел среди всех тех книжек – и думал: людей они убивают так, что надо бы пользоваться отверткой и клещами, а в глаза наливать кислоты; им сразу нужно ломать ноги; сажать их в клетки к тиграм. Так, как они убивают людей, ни одному или 2 из миллиона не остаться в живых, и кто это делает, и зачем?
А если я уйду из библиотеки, мне придется бродить по улицам и миновать двери с замками, окна, что на ночь запирают на засов. Женщины, задиравшие на меня головы, потому что одет я был в рванину, но те, что спать станут с любой жирной свиньей, если она владеет выводком скаковых лошадей и ломбардами. Я бы ходил по улицам мертвецов, что двигались и говорили, у них имена, гордость и собственность, но на самом деле они мертвы. Любой парад лиц был бы кошмарным сном – злобных и костно-иссохших и стульчаковых рож… Поглядишь на такой парад, и голова закружится, не от голода, а от знания, что жил я и вечно буду жить в этой жизни, в мире мертвых.
Наконец библиотека – моя комната на день, наконец-то стены!! Не зеленая сталь или деревянная плаха скамьи. Я взялся еще немного озираться. Читать я начал рано, в 14, приходилось прятать настольную лампу под одеялом, чтоб свет не выбивался, потому что отец требовал полного отбоя в 8 вечера, чтоб ему набраться сил для следующего дня и быть современной нечистью тупорыловки без смысла.
Ну, начал я в Зале Философии и Религии, а к тому времени, как добрался до Зала Текущих Событий с его подшивками «Нью-Йорк Таймс», я по-прежнему оставался скверной ставкой на жизнь, и бритвы, газовые трубы, мосты и крысиный яд Томаса Чэттертона по-прежнему боролись за главенство. Вновь прежняя проблема: мертвые дела мертвецов с мертвой точкой зрения, траченные, траченные впустую страницы! Старая разводка, бородатая шутка знания, которого на самом деле не существует, разодетого в красивенькие и напомаженные понятия. Вообще-то они почти все время говорили о том, что не имело никакого отношения ко МНЕ; а будь эго проклято, что может быть мощнее (чуть не сказал – немощнее) меня? На самом деле я болтался вверх-вниз на качельках смерти, а они беседовали о кексиках в витрине! Или хуже, листая страницы вычурной херотени, вот-вот наконец ЧТО-НИБУДЬ НАЩУПАЮТ! – и после этого ОТВАЛЯТ! В то время я думал, они сдерживаются; теперь-то я лучше понимаю: им просто нечего сказать. И даже тогда я к ним относился с подозрением. Сознавал, что у них – понятия стеклянных тюрем: эти вычурные, длинные и выгнутые слова были увертками, костылями, слабостями. И поэтому я считал это, бывало, «набивкой из вранья»: болтать о никчемном в никчемных понятиях.
Однако меня туда тянуло: что там за ответы, что там за сила (хоть, похоже, и хиленькая) видна в творческом искусстве письма – романе, рассказе, поэзии. И наверное, скорее любовью, нежели резонностью (а какой резон может быть лучше?) я тогда еще, давно решил, что ПОЭЗИЯ – путь кратчайший, сладчайший, самый зашибенский. Зачем писать роман, когда можешь сказать что-то в десяти строках? Зачем писать десять романов, если можешь сочинить 10 000? ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ, конечно, в десять строк не уложишь, и хоть я не согласен с концовкой, что была навязана давящей формулой ханжества в нашем обществе, это все равно было прекрасное деянье, и я благословляю немногих романистов, но они, совершенно точно, не извиняют тех с 1/10-й соображалки, что идут по их стопам. 3/4 П. и Н. – среди того немногого, что не дает молодому голодающему безумцу подохнуть в тупости наших публичных библиотек. Шервуд Эндерсон был хорош, пока не понял, что их можно обводить вокруг пальца позой: что-то сперва показывало на Фолкнера (одного из величайших вшивейших фуфлыжников нынешней эпохи, принятых с шиком), затем позднее на Хемингуэя и его позу, которую он впоследствии и сам унаследовал. А вот поэзия – здоровый крепкий конь на отрезке: от него не отмахнешься, вывесят его номер. Залезай.
И вот я валялся там на парковых скамейках и ходил в библиотеку, библиотекари принюхивались к моей одежде, а я натыкался на критические статьи в «Кеньон» и «Сеуани Ревью», и по некой смутной причине все это выглядит неплохо, если пару дней не ел. Наверное, все от бесстрастности, и мне нравился запах нечитанных страниц и этот подмешанный мягко-трудный язык, как будто они на самом деле знали, что происходит, и могли разговаривать об этом, являя некий фасад кротости и учености. Такой музыкальный и действенный язык! И такие приятные способы всаживать нож! Я читал эти назойливейшие и ученейшие журналы, они дарили мне крохотные мгновенья наслаждения – 3 минуты или 5 минут, а потом я всё, СНОВА НАДУЛИ: на самом деле журналы не сообщают ничего реального, не говорят ничего об улицах снаружи, о парковых скамьях, лицах, почти что бесполезности жить. Они болтают о мертвецах, которые стали достаточно безопасны и степенны, чтоб о них разговаривать.
Я писал рассказы и переписывал их печатными буквами, потому что пишущей машинки у меня не было, а часто – и адреса, и воображаю, как не один толстый теплый редактор от души смеялся над ними, а потом их выбрасывал, кроме Уита Бёрнетта из старого журнала «Стори», которого, похоже, они как-то заинтересовали и развлекли, как бы мимоходом, и я их тоже выбрасывал, когда они возвращались, – а один рассказ он наконец принял. Однако я уже некоторое время думал о поэзии. Она засела где-то у меня в затылке под черепом. Наверное, задумался я о ней, когда ездил на запад в Сакраменто с рельсоукладочными бригадами. Наверное, думал о ней, когда сидел в одной камере с первейшим врагом общества Кортни Тейлором; наверное, думал о ней, пока применял заемную портативную машинку к голове филиппинца, когда делал ноги из разгромленной и пьяной комнаты в Л.-А. Но черт бы драл, вы же знаете Америку. Где-то по дороге, где-то от школьного двора и дальше они тебя достанут. Скажут, по сути, что поэт – рохля. И не всегда они при этом неправы. Однажды в безумии моем мне случилось записаться на курс Творческого Письма в Городской Колледж Л.-А. Они там все такие рохли были, детонька! Жеманные, хорошенькие, зайки с тонкой кишкой. Пишут о миленьких паучках и цветочках, о звездочках и семейных пикниках. Женщины там были крупнее и сильней мужчин, но писали так же плохо. Одинокие сердца, им нравилось сбиваться в кучу; любили они эту свою болтовню тугим кружком; им нравились их злости и заветренные, мертвые, банальные мнения. Преподаватель сидел на коврике ручной вязки в центре класса, глаза остекленели от глупости и безжизненности, а они собирались вокруг, улыбаясь снизу вверх своему божеству, женщины в пышных юбках метались, мужчины с тугими мужскими попочками подпрыгивали от радости. Они читали друг другу и хихикали, и жеманничали, и пили чай с печеньками.
Смейтесь! – я сидел один у стены, пустоглазый, бухой, и пытался слушать, и тут понял, что даже когда они спорят друг с другом, это все равно какое-то перемирие ограниченных умов.
– Буковски, – спросил у меня как-то преподаватель, – почему вы никогда не высказываетесь? Что вы думаете?
– Все это чушь, – сказал я, – все, что было сказано в этом классе, – чушь.
И то было лучшее стихотворение всего семестра. Три недели спустя, когда мне как-то повезло с игральными костями в писсуаре местного бара, я спал на песочке Майами-Бич и на полставки вкалывал складским рабочим в «Ди Приме».
Это как старый прикол о погоде: все разговаривают о поэзии, но никто с ней ничего не может поделать. Ну, вообще и тем паче в других Искусствах мы слишком вытанцовываем и сношаемся с традициями. Не понимаю, отчего написанное слово нельзя делать, как краску или звук. У нас уж точно нет оправданий, чтобы валандаться в колее, и пусть другие Искусства-де отбирают у нас мяч. Но традиция действенна, и обезьяны прилежно пробираются к своему ура! ура! Традиция сурова, голубчик, – если у тебя бодун, выпей зельцера. Хочешь написать стишок – перечитай Китса и Шелли, а хочешь выглядеть современным – перечитай Одена, Спендера, Элиота, Джефферза, Паунда и У. К. Уильямза, а также Э. Э. К. От всей этой игры смердит. В краях этих и пяти человек не наберется, кто сумеет четыре настоящие строки уложить. Играют в нее по-прежнему рохли, звездочеты, лесбиянки и преподы английского.