Народные учители выходили из вагонов III класса с напряженными от бессонницы лицами, они тоже не спали, — не спали от волненья перед близкой встречей с Москвой. Одетые по-разному — одни в обычной городской одежде, именовавшейся в те годы «немецкой»; другие — в русских кумачовых рубахах, чисто постиранных, в поддевках и шароварах, собранных в смазные сапоги, блестевшие от дегтя, — они были схожи друг с другом радостной возбужденностью. На перроне, — взволнованный, пожалуй, не меньше, чем эти первые ласточки Выставки, — стоял, вытянувшись и держа свою мягкую шляпу в руке, Федор Иванович Чевкин. Иностранцев ждали не раньше как дней через пять. И ему поручили встретить покуда первую группу народных учителей, помочь им ориентироваться в Москве и добраться до Экзерциргауза, где наверху, на хорах, в специально отведенной комнате представитель Министерства народного просвещения принимал и регистрировал делегатов.
— Ох, хорошо, что встретили, — говорил, радостно здороваясь с Чевкиным, Никифор Иванович Богодушный, старшина всей группы, — а не то бы мы рассыпались по Москве, как из лукошка. Сговорились было держаться вместе, повыспросить, да идти пешочком, но нашлись у нас несогласные, желающие действовать отдельно. А ведь я отвечаю, господин. Ну теперь хочешь не хочешь, иди с нами вместе!
И он почти сердито повернулся к невзрачному парню в картузе и городском длиннополом сюртуке, стоявшему в стороне.
Парень исподлобья, со скрытым недоверием, смотрел на Чевкина. Всю дорогу он спорил, доказывая другим, что на свете все равно нет справедливости и вот хоть бы к примеру: им, главным, кому Выставка назначена, выдали по сто рублей на человека, а на сто рублей в Москве никак не прожить; зато инспекторам отмахали по триста, по двести. Спорил он и о том, что увидят на Выставке, заранее во всем сомневаясь. А сейчас, когда их учтиво встретил барин с белокурыми бачками, он сразу решил, что это неспроста. Барин приставлен к ним для наблюдения, но его, Семиградова, не проведешь. Он будет стоять на своем, а другие пусть как сами хотят. Но когда все двинулись с вокзала за Чевкиным, а Богодушный, узнав имя-отчество белокурого, стал запросто, на каждом шагу, величать его Федором Ивановичем и тот с живостью отвечал на вопросы, Семиградов вдруг почувствовал глухую обиду. Эту странную обиду он знал за собой всю свою короткую жизнь, в семье, в школе и учительствуя. Мать спросит, бывало, кому еще подложить картошки или подлить щец, а он мотнет, отнекиваясь, головой; но когда другим подольют и подложат, а ему нет, он словно бы и не отнекивался, до того станет обидно и злоба на мать: почему не дала? Почему другим, а мне ничего? Коли я отказался из вежливости, ты мне больше, чём другим, дай — думал он своей особой кривой логикой. И эта кривая логика так и выросла с ним вместе, мешая ему жить и быть счастливым. Он считал свою психику особо тонкой, и ему хотелось, чтоб его поняли и удивлялись ему. Ночью в поезде все опять обернулось криво. Получив свои сто в Казани, Семиградов даже дрогнул внутренне, — такой большой и солидной показалась ему его сотня, — а когда все заговорили о том же, радуясь, что их, народных учителей, не забыли и они тоже увидят Выставку, и какие это большие деньги, сто рублей на три недели, — он вдруг, словно черт его укусил, принялся издеваться и доказывать обратное. Семиградову сейчас — мочи нет, как хотелось идти вместе со всеми и слушать, что говорит Чевкин. Но вместо этого он таинственно, незаметно для других, знаком подозвал к себе самого младшего из их компании, пензенского Васю Шаповалова, из одного с ним уезда, и, отстав от группы, шепнул ему:
— Очень не распространяйся, будь осторожен! Я сейчас тут сверну, отделюсь от вас, а ты, гляди, не болтай. Неизвестно кого приставили — это тебе не деревня.
Вася не успел опомниться, как Семиградов, махнув ему рукой, попятился в переулок и скрылся от них за углом. Никто ничего не заметил, и все пошли дальше, а Вася Шаповалов, со смутным ужасом в душе, поплелся за ними, потеряв вдруг свое ликующее настроение.
Переулок, куда свернул Семиградов, был грязный-прегрязный, и наш парень шел, осуждая Москву за то, что она никак не лучше деревни. Червячок, сосавший его, казался ему критическим: он как бы оправдывал глупое поведение, уход от группы. Но Семиградов знал где-то в самых потемках души, что ему больно и никакая критика не спасет его от собственного уничиженья. Чтоб справиться с охватившим его чувством глубокого стыда, он ускорил шаги, стал посвистывать, стал смотреть по сторонам. Переулок влился в другой, почище; а тот — в широкую улицу, какой Семиградову не приходилось видеть в своем уезде, но и здесь было над чем поиздеваться: город, а хвастают молоком! На углу была вывеска во всю ширину двери: Молочные О. К. Ржевского, и дальше оповещалось, что открыта ежедневная продажа молока, творогу, сметаны, простокваши, варенцов и каймаков…
Семиградов шагал по Москве, читая одну за другой вывески:
«Магазин белья госпожи Кипман. Дамские юбки, кофты, капоты, чепчики и воротнички…»
«Сдается квартира, пол парке…»
Семиградов не понял, что такое парке, и решил, что квартира с половиной парка.
Дальше, дальше… «Магазин А. Триака. Большой выбор заграничных сак-де-вояж, порт-моне, искусственных глаз». «Рояли Блютнер (из Лейпцига), Бехштейн (из Берлина), Штейнвег (из Брауншвейга), Эрар (из Парижа) — все по американской системе с полными металлическими рамами, в магазине Рудольфа Николаи, на углу Тверской и Газетного…» Продалась, что ли, Москва иностранцам?
А вот русская надпись, парикмахер Чедаев: «Работа усовершенствования. Продажа французских цветов, шиньоны, косы, локоны». И тот за французами! Солодовников… Юбки, волосяные турнюры. Что такое турнюры в дамской одежде — Семиградов, деревенский житель, не знал. Настроение его улучшилось. Червячок, сосавший под ложечкой, стал совершенно походить на критический. Он думал: «Пусть они там ахают и охают, глядя приставленному человеку в рот. Ничего они там не увидят. Я гляжу самостоятельно. Вы не видите, а я вижу — пропахла Москва иностранным жульем. Только и есть русского что деревенское молоко. Вот они все у меня в книжке: Триак, Николаи, Кипман… Наберу еще десяток-другой». И он шел и шел к центру Москвы, не глядя ни на что, кроме вывесок.
Федор Иванович между тем успел разговориться со своей группой. Он уже знал, кто откуда, и ему очень понравился обстоятельный Никифор Иванович Богодушный, самый, видимо, старший по возрасту в группе. Все-то он хотел знать и на все успеть посмотреть. И хотя на самое интересное, по мнению Чевкина, — акт в Московском университете, — билеты для них не были предусмотрены, он на свой страх и риск, покуда они, зарегистрировавшись, устраивались в гостинице, — сбегал сам в университет и раздобыл для них входные билеты.
Было уже около одиннадцати, когда, умывшись с дороги и расчесав своими деревянными гребнями волосы, народные учители под предводительством Федора Ивановича двинулись на Выставку. Он повел их, чтоб соблюсти всю, предложенную ему в Комитете, программу, прежде всего к тому месту на набережной, откуда можно было видеть спуск и прохождение по реке ботика. Но к спуску они уже опоздали. «Дедушка русского флота», отправленный в Москву на особой платформе, уже в понедельник, 29 мая, без четверти двенадцать ночи, прибыл на вокзал, где, несмотря на позднее время, торжественно встретили его контр-адмирал Рудаков, командующий войсками Московского военного округа генерал-адъютант Гильденштуббе депутаты Выставочного комитета. Наутро его разубрали флагами, подняли гюйс и штандарты, сохранившиеся со времен Петра, и с настила, установленного перед фасадом Воспитательного дома, по лестнице, крытой коврами, в сопровождении тридцати одетых в белую парусину матросов спустили на реку.
В этот день, вторник 30-го, небо было без облачка, солнце лилось на землю, как среди лета. Людей на набережной — ни встать, ни пройти, и не видать ничего за их спинами. Но зато народные учители услышали торжественный залп в одиннадцать часов утра, а кое-кто из них, взобравшись на тумбу, увидел, как ботик шел на буксире парохода, полного знати на борту. В толпе жадно выкликали: вон-вон — у самого борта — великий князь Костантин, а с ним — видите, тощий такой — наш предводитель, князь Мещерский… Но выряженный, как невеста, ботик невесть почему опять казался сердитым и угрюмистым: совсем как невеста у Лажечникова в «Ледяном доме».
А вокруг было удивительно хорошо. Вместе с шелестом воды плыла духовая музыка. Щетинистый ботик, быть может, обиженный, что его тянут на буксире, шел и шел за пароходом. И москвичи, чтоб лучше его разглядеть, спускались к самой реке, а многие по колено входили в воду.
— Теперь пойдемте на самую Выставку — с главного входа, — сказал Федор Иванович, выводя своих подопечных из толпы и направляя их в сторону Иверской.
А вокруг было удивительно хорошо. Вместе с шелестом воды плыла духовая музыка. Щетинистый ботик, быть может, обиженный, что его тянут на буксире, шел и шел за пароходом. И москвичи, чтоб лучше его разглядеть, спускались к самой реке, а многие по колено входили в воду.
— Теперь пойдемте на самую Выставку — с главного входа, — сказал Федор Иванович, выводя своих подопечных из толпы и направляя их в сторону Иверской.
Он боялся сперва, что окружающая их зазывная роскошь, множество лоточников со всякой снедью, яркая пестрота нарядов отвлекут их от самой Выставки или дадут им почувствовать скудость собственного кошелька. Но напрасно боялся. С каким-то особым достоинством шагал с ним рядом Никифор Иванович Богодушный, поторапливая других и даже самого Чевкина. Он снял шапку с мокрого лба и то и дело отирался большим цветастым платком:
— Нам сейчас, Федор Иванович, родной, — время деньги, как в Америке говорят, — раскидываться нам вредно, а ты нам давай, давай самое нужное. Конечно, спервоначалу общий обзор, для пониманья. А потом выберем свой шесток, народное образованье. Горе-то наше, что нас раньше времени командировали, до открытия курсов. Но что можно, извлечем. Для того посланы.
Курсы, о которых так ратовал Милютин и которым так энергично препятствовал Дмитрий Толстой, отнесены были на июль, а первая группа народных учителей прислана была на июнь. Это было обидно, однако Федор Иванович тут же дал себе слово вознаградить их, чем только можно, выбрав самое интересное на Выставке. А сейчас, как сказал Богодушный, общий обзор.
В первый день плата за вход на Выставку была объявлена очень дорогая — пять рублей. Публики, особенно в этот час, было не очень густо, — публика толпилась главным образом у турникета, заглядывая внутрь на садовую дорожку. Делегатам был отведен другой вход, но тут Чевкин проявил необыкновенное красноречие, вынул из кармана кучу всяких бумаг, отвернул, как бы невзначай, борты своего короткого заграничного костюмчика с пришпиленными значками и добился того, что всех их пропустили через турникет.
Словно в престольный день на ковровую дорожку храма, ступили народные учители на посыпанную красным гравием садовую дорогу к Выставке. Свершилось то, о чем мечтали они у себя в деревнях, о чем всю ночь протолковали в вагоне, — перед ними лежала, раскинутая на большом пространстве, сказочная в своей нарядной пестроте Выставка. Вдоль дороги, справа и слева, благоухали клумбы необыкновенных цветов. Над ними стоял густой аромат, словно на какой-нибудь садовой плантации, а не в самом центре Москвы. Из свежей, омытой дождем зелени дерев выглядывали домики старинной русской архитектуры, деревянные, с резными наличниками, с башенками и разводами. С невидимой реки все еще неслись отдаленные переливы духового оркестра.
— Мы познакомимся с вами прежде всего с павильоном почты, — начал Федор Иванович. — Степень культуры определяется сношеньем людей внутри своей страны и с внешним миром. Развивалось Русское государство — а с ним вместе развивалась и русская почта. Вот глядите — громадное собрание почтовых карт эпохи царя Алексея Михайловича. При нем впервые русские люди узнали, что такое сноситься письмами не с помощью добрых знакомых или родичей, отправлявшихся в дальний путь, а с помощью государственного установления. Первые почтовые тракты шли из Москвы через Тверь, Новгород, Псков на Ригу; и через Можайск — Смоленск на Могилев…
Его слушали, записывали в книжку. На больших макетах вокруг поднималась вся необъятная Россия-матушка. На чем только не переезжало письмо, — на волах, на верблюдах в Средней Азии, на оленях и собаках в далекой стороне: у самоедов, у якутов… А это что?
— А это сегодняшний день! Взгляните! — И Федор Иванович с гордостью указал на красивый куверт с незнакомой печатью: — Это прислано из Парижа к нам на Выставку. Оно путешествовало во Франции, — знаете на чем? На аэростате!
Народные учители переглянулись! Шагнула техника! И вот они уже входят в телеграфный отдел, где их тоже встречает заманчивая дуга, мостом смыкающая перед ними прошлое с настоящим. Телеграф — это быстрейшее сообщение, сжатие времени. Морские сигналы флагами… Сигнализация огнем на расстоянии. И новейшие электромагнитные телеграфы системы Казелли, Юза, Уинстона, Сименса и Гальске. Мысль одна: дать и принять сигнал. Но чтоб понять современную дачу и принятие, надо знать, что такое электричество, магнитное колебание, что такое невидимые глазу волны… Учители столпились возле аппаратов, жадно глядя, как они работают. Чиновник с особым кантом на воротнике, молодой и быстроглазый, видя, как двигаются карандаши в загрубелых от работы пальцах и как время от времени смачиваются они, для большей черноты, слюною, снисходительно забубнил: «Занесите для точности: ровно двадцать лет назад у нас в России было 1126 верст оптического телеграфа и 320 верст электрического. Записали? А теперь в наше время. Год 1872. Сейчас мы имеем: 46 709 верст государственных линий при 91 730 проводах и 576 станциях… Вот так».
— Здорово растем! В нашем уезде тоже открывается телеграф, — вдруг, неожиданно для всех, поднял голос Вася Шаповалов, молчавший всю дорогу. — Тут вот написано, кто хочет послать письмо с Выставки, может сесть и написать… Ребята, как? Напишем?
— Не надо, — сурово остановил Богодушный. — Нечего время терять. Под самый конец — это другое дело.
И они пошли дальше, задерживаясь против воли в павильонах пчеловодства, шелководства, голубятни, промысловых животных. Разошедшийся Вася то и дело вскрикивал и тянул старших товарищей посмотреть то туда, то сюда.
— Пригодится… ученикам расскажу — с урока не уйдут, — твердил он, обуреваемый лихорадкой впечатлений. — Под конец-то, может, и показать будет некому, тут наш дорогой Федор Иванович он все знает, все нам изъяснит… — Вася уже забыл, как его земляк Семиградов таинственно предупреждал его против «приставленного», и старался ближе всех быть, к Чевкину, А Чевкин повернул было всю свою группу к объекту, стоявшему в каталоге под № 12, — к образцовой сельской школе, как за ним заскрипел гравий и чей-то прерывистый голос окликнул их: «Берегись!»
Кучка учителей, занявшая понемножку весь проезд, испуганно шарахнулась. Но не кони угрожали задавить их. И не кучер крикнул со своего облучка: «Берегись!» Мимо них промчался, вскидывая ноги, во весь рот ухмыляясь, а в то же время тяжело дыша, человек, впряженный в легкую коляску. Он был одет, как одевали помещики при крепостном праве, отмененном одиннадцать лет назад, своих казачков: в синие бархатные штаны, красный кафтан, обшитый позументами, и белую рубаху. От него, пока проносился он, несло тяжелым запахом пота. А в коляске, развалившись слегка, сидел совсем еще молодой франтик в цилиндре.
Федора Ивановича покоробило. До сих пор молчавший учитель с задумчивым лицом интеллигента негромко сказал:
— Добро бы калеку или старуху…
— Да, это стыд и свинство! — вырвалось у Чевкина. — Я говорил в Комитете, какое отвратительное впечатление произведет, особенно на иностранцев… Но задумано было именно для старых и слабых людей и не галопом, а как в больничных креслах везут. Но у нас, знаете, какие типы. Дают вместо одного два, три полтинника, требуют «вези», артельщик соблазняется и везет, дурак. И это ужасно, это варварство, это пошлые франтики из озорства…
Он ужасно переживал за Выставку. Ему было стыдно перед народными учителями, и Федор Иванович весь, залился багровой краской. Задумчивый учитель с лицом интеллигента, — его звали Ольховский, — покосился на него, и деликатно переменил разговор:
— Смотрите, красота какая! Зайдемте, зайдемте!
Заходить надо было в сторону и совсем не по пути, а время близилось к двум. Они только-только пригубили Выставку. Но как отказать, если действительно красота, один из самых отработанных, самых законченных павильонов, уже побывавший в прошлом на выставке, — Туркестанский. Не возражая, он свернул с намеченного маршрута и повел свою группу в красивое здание восточного типа, уставленное внутри множеством экспонатов.
2Туркестанский павильон, построенный на манер самаркандского медресе, снаружи был выложен квадратиками сине-голубой мозаики, а внутри, в обширном четырехугольном дворе, раскрывал, с помощью больших разодетых в халаты, раскрашенных фигур, всю жизнь среднеазиатского городка. Ну как тут было не задержаться народным учителям, и во сне не видевшим ничего подобного! Ковры необыкновенных рисунков и расцветки, фарфор, языческий идол «дымучка», родоначальника человека, с дюжиной рук и с мужской и женской головами, а дальше — настоящий азиатский базар, со всем, что там должно было водиться, — торговлей и мастерством. Восковые фигуры стояли и сидели в рабочих позах гончаров, портных, медяников, ковровщиков с предметами своих ремесел. Даже страшновато стало в этом густом лесу искусственных людей, до жути похожих на живых.