Весной 1946 года вышла в свет книга избранных стихов Бориса Пастернака. Мы без конца читали ее вслух друг другу. И вдруг «Литературная газета» заказала Либединскому рецензию на нее. Он согласился писать с условием, что это будет хвалебная рецензия.
– Да-да, конечно, – кивнула головой Евгения Ивановна Ковальчик, редактор «Литгазеты».
– Вот видишь, как меняются времена! – радостно говорил Юрий Николаевич. – Пастернак всегда был одним из любимых моих поэтов… Когда была напечатана поэма «1905 год», я собрал сведения в библиотеке Путиловского завода о самых читаемых книгах, и выяснилось, что «1905 год» по читательскому спросу занимает одно из самых первых мест. Мы опубликовали в журнале «На литпосту» эти сведения, правда, еще имели дерзость напечатать, что Демьян Бедный находится где-то в самом конце. Демьян нам этого не простил, и началась очередная литературная перебранка. Ну уж теперь-то я напишу всё, что думаю…
Он работал с увлечением, рецензия превращалась в статью, Либединский в восторженных тонах писал не только о стихах Пастернака, но и о его прозе, сравнивал ранние варианты стихов с окончательными, прозаические ритмы со стихотворными…
Когда наконец всё было готово, он отнес рецензию в редакцию. Однако, прочитав ее, Е.И. Ковальчик недоуменно сказала:
– Вы пишете о Пастернаке так, как будто он получил Сталинскую премию…
– Но я бы очень хотел, чтоб так было! – ответил Либединский.
– Вот и подождем, когда это случится… – посмеиваясь, проговорила Ковальчик.
Но Юрий Николаевич наивно надеялся, что такое и вправду может произойти.
– Нельзя же наконец не понять, что стихи Пастернака – это не только непревзойденное мастерство, но и высочайшая гражданственность, это гордость нашей словесности. Справедливость не может не восторжествовать…
Теперь все надежды рухнули. Снова грубый, жестокий окрик. Начались ежедневные изнурительные заседания в Союзе писателей.
Как-то в перерыве Ковальчик подошла к Юрию Николаевичу и, понизив голос, сочувственно сказала:
– Видите, как хорошо получилось, что мы не опубликовали вашу статью, не то сейчас были бы в числе главных прорабатываемых. Так что радуйтесь…
– Да, нас легко сделать счастливыми… – грустно ответил ей Юрий Николаевич, и Ковальчик поспешно отошла в сторону.
Хочешь не хочешь, пришлось перебираться в город. Ездить на поезде туда и обратно Юрию Николаевичу было просто не под силу.
Мы снова в наших двух комнатах на Беговой. За лето в квартире сделан ремонт, наклеены нарядные обои. Правда, мебели по-прежнему нет, но мы с гордостью показываем детям, как всё в квартире чисто, прибрано. Они разделяют наш восторг.
Я усаживаю детей за стол обедать, и трехлетняя Тата – то ли от волнения, вызванного переездом в город, то ли от отсутствия аппетита – меланхолически возит ложкой по дну тарелки и вдруг лихо выплескивает через плечо ложку свежих, вкусно пахнущих щей. Испугавшись собственной лихости, она тут же заливается отчаянным ревом, но мне Тату ни капли не жаль, я плачу едва ли не громче нее, а щи ползут по стене, оставляя на новых золотисто-красных обоях черное, жирное, отвратительное пятно. Юрий Николаевич смеется, не зная, кого успокаивать… Милые семейные горести!
6
Однажды поздно вечером, после заседания, Юрий Николаевич возвратился домой вместе с Александром Александровичем Фадеевым.
Саша давно не был у нас, и я так рада снова увидеть его! Он, как всегда, красив и подтянут. Элегантный серый костюм в крупную клетку очень идет ему, черная легкая рубашка оттеняет седину. Саша ласков со мной, но я чувствую, что он весь напряжен и взвинчен. Сегодня утром его вызывали наверх, и у него был разговор со Сталиным.
За ужином он говорит мало, но ест с аппетитом. Пьет кисленькое кавказское вино, с хрустом раскусывает малосольные упругие огурцы, привезенные с дачи, посыпает солью черные ломтики хлеба.
– Хорошо живете, ребята, – говорит он, оглядывая нашу полупустую комнату. – Мебелишкой не мешало бы обзавестись. А впрочем, может, так лучше, очень у вас молодо тут!
– Обзаведемся…
Он откидывается в стареньком плетеном кресле, и оно скрипит и стонет под его могучей и ладной фигурой. Саша молча глядит на нас и вдруг запевает своим особенным звонким и глубоким голосом. Поет долго, одну песню за другой.
Он поет свободно, вольно, иногда взмахивая в лад пению большой красноватой рукой с длинными сильными пальцами. Потом заводит свою любимую «Рябину», «Сижу я целый день скучаю» и даже залихватские дальневосточные частушки «Нас побить, побить хотели…»
Он хвалит чай, который я наливаю ему в зеленый граненый дешевый стакан, и пьет его вприкуску.
Конечно, разговор заходит о литературных делах. Но Саша явно не хочет о них говорить.
– А ну, Лида, почитаем Блока!
И сам читает:
– Ох вы, женщины, любите выяснять отношения! – И он смеется высоким заливистым смехом.
– А ты обратил внимание, Саша, что в статье Тихонова, посвященной двадцатипятилетию со дня смерти Блока, он впервые за годы советской власти назван великим поэтом? Наконец-то! Может, и с Пастернаком до такого доживем, а?
Фадеев мрачнеет.
Нет, не суждено ему было в тот вечер уйти от литературных разговоров.
– Саша, – говорит Юрий Николаевич. – Ты меня знаешь, я дисциплинированный член партии. Постановление принято, значит, оно для меня закон. Я всей душой стараюсь понять его необходимость. Но тебе-то я могу сказать… Я жил в Ленинграде и хорошо знаю Михаила Михайловича Зощенко. Не будем говорить сейчас о том, какой это талантливый писатель, ты и без меня знаешь. Ну хорошо, допустим, он совершил ошибку, написал безыдейное произведение… Допустим, что есть необходимость его жестоко раскритиковать… (Я смотрю на Фадеева, он слушает настороженно и словно немного издалека.) Но ведь Зощенко – честнейший человек, – продолжает Юрий Николаевич. – Больше того, это человек безукоризненной храбрости. Пожалуй, ни один писатель в Ленинграде не пользовался таким моральным авторитетом, как Зощенко. К нему всегда обращались за решением спорных вопросов, потому что верили в его справедливость. И такого человека вдруг на весь мир объявляют подонком. Кому это нужно?
И вдруг Саша, не дослушав, каким-то отчаянным движением стискивает голову и упирается локтями в стол. Стол старенький, он качается, посуда звенит.
– Прекрати, Юра! Я прошу тебя, прекрати этот разговор! – говорит он сквозь зубы, с трудом удерживаясь, чтоб не закричать. Какое-то непонятное бешенство овладевает им. – Я не могу вам ничего сказать! Не могу, понимаете! – твердит он. – И прекрати, прошу тебя, прекрати!
Он резко встает, подходит к окну и, раскинув руки, берется за раскрытые рамы. За окном городская августовская ночь, теплая и звездная. Доносится звяканье трамваев, редкие гудки автомобилей, но всё это издали – корпус наш стоит в глубине двора.
– Тихо у вас, – говорит он, не оборачиваясь. – И к земле близко… Хорошо! – И вдруг повернувшись: – Не сердись. Но я говорить об этом не буду. Не может человек одновременно лежать и стоять. Выбирать надо!
– Не будешь одновременно лежать и стоять, будешь сидеть… – негромко сказала я. Он расхохотался.
– В остроумии тебе не откажешь, – не оборачиваясь, проговорил он.
– А если бы тебя и вправду посадили и объявили бы врагом народа? – осмелев, спросила я.
– А я бы и стал им! – вдруг со злобой ответил он, отошел от окна, и лицо его стало непроницаемым. Но внутреннее напряжение чувствовалось во всем – в голосе, в движениях. Он пригладил обеими руками и без того гладкие, блестящие волосы и сказал, откашливаясь, по-деловому:
– Ну, вот что, Юра. Раз уж вы снова короновали меня своим председателем вместо Тихонова, так извольте помогать мне. Придется тебе бросить все дела и вместе со Степаном Щипачевым через несколько дней отправиться в Ташкент. Посмотрите, как они там перестраивают работу в Союзе писателей в свете последних постановлений… Можешь Лиду с собой взять, только уж за свой счет…
– А куда я без нее… – смеется Юрий Николаевич.
7
В Ташкент поезд пришел рано утром. Вопреки нашим ожиданиям, на вокзале нас никто не встретил. Видно, из Москвы не была вовремя послана телеграмма. Что делать в незнакомом городе в воскресенье? Гостиницы наверняка переполнены, в Союзе писателей никого нет. Нам известно только одно: фамилия секретаря Союза писателей, к которому по приезде надлежало обратиться, – Шарипов. Мы даже имени его не знаем. Дежурный по вокзалу любезно предоставляет в наше распоряжение телефонный справочник, но, увы, Шарипов в Узбекистане – фамилия столь же распространенная, как в России Смирнов или Сидоров.
Мы набираем номера телефонов одного Шарипова за другим, но на наши звонки никто не откликается: погода хорошая, день нерабочий, вероятно, Шариповы, как и прочие жители Ташкента, предпочитают проводить воскресенье за городом.
Мы набираем номера телефонов одного Шарипова за другим, но на наши звонки никто не откликается: погода хорошая, день нерабочий, вероятно, Шариповы, как и прочие жители Ташкента, предпочитают проводить воскресенье за городом.
Наконец вытянут счастливый номер. Заспанный голос, правда, не очень приветливо, но всё же отзывается на звонок и спрашивает: почему его тревожат так рано в воскресный день? Степан Петрович обстоятельно объясняет, что из Москвы приехали писатели Либединский и Щипачев, о чем в Союз писателей должна была быть послана соответствующая телеграмма.
– А нас никто не встретил! – Возмущение слышится в голосе Степана Петровича, обычно ровном и спокойном.
– Не встретил? – удивляется Шарипов. – Невероятно! Наверное, ваши москвичи что-либо напутали. У нас в Узбекистане гостей всегда встречают. Не беспокойтесь, ждите на вокзале, за вами приедут, и всё будет в порядке. Так вы из Москвы? – вдруг, словно усомнившись в чем-то, переспрашивает он.
– Да, да!
Не проходит и получаса, как к вокзалу лихо подкатывает обшарпанный газик с брезентовым верхом, юркий человек помогает нам погрузить вещи и везет в гостиницу. По дороге он занимает нас разговорами, которые кажутся нам несколько странными: рассказывает, как велик в этом году приплод у овец, сколько мяса будет сдано государству, какие внедряются новые методы обработки каракуля. И ни слова о литературе.
– Это он очень интересно рассказывает, – тихо говорит Степан Петрович, – как раз Леля (жена) просила меня, если будет возможно, купить каракулевую шкурку на воротник…
А человек, встретивший нас, видя, что его слушают с интересом, болтает, не умолкая, сыплет специальными животноводческими терминами и не дает никому слова сказать.
Всё улажено. Мы втроем водворены в номер, в котором стоят восемь кроватей. Наш спутник очень доволен, он потирает руки, мы благодарим его.
– Все-таки наше министерство, – говорит он, – большой авторитет имеет! Вы думаете, это так легко – без брони получить такой номер? Но уж если товарищ Шарипов сказал…
– Министерство? – Юрий Николаевич и Степан Петрович переглядываются.
– Ну конечно, министерство животноводства! – с гордостью отвечает наш спутник. – Товарищ Шарипов наш министр!
Мы не можем удержаться от смеха. Товарищ из министерства животноводства в полном недоумении.
– А вы, вы разве не животноводы?
Смех всё громче.
– Так кто же вы?
– Писатели.
– Писатели?! – И в голосе его и на лице такое разочарование, что мне становится его жаль, а Степан Петрович и Юрий Николаевич перестают смеяться – они явно смущены.
– Ничего не можем поделать, но мы все-таки писатели, – разводя руками, виновато говорит Юрий Николаевич. – Степан Петрович – поэт, а я – прозаик.
Товарищ из министерства смотрит на них с явным презрением, но вдруг лицо его проясняется, он широко улыбается и говорит приветливо:
– Это ничего, что вы писатели, вы – наши гости, живите тут на здоровье!
Я не буду описывать здесь красоты и достопримечательности Ташкента.
Да, мы бродили по неповторимым ташкентским базарам и покупали пестрые тюбетейки. Замирая от восторга, разглядывали тончайшие древние миниатюры на пожелтевших рукописях в государственном хранилище. Особенно нас поразила одна: текст ее не представлял особого интереса, но скромная приписка внизу заставляла глядеть на эту рукопись с благоговением: «Сей труд переписал смиренный раб и переписчик Гафиз». Великий поэт был так беден, что вынужден был переписывать чужие бездарные рукописи.
Мы ездили в колхозы и любовались искусной работой сборщиц хлопка, их особенными бережными и легкими движениями, когда, едва касаясь белого ватного снежка, они вынимали его из коробочки и бесшумно бросали в корзину Мы проходили по длинным лабиринтам виноградников, срывали прямо с лозы светящийся на солнце желтый виноград и ели душистые маслянистые узбекские дыни…
Но самым интересным были встречи с людьми – с писателями и студентами, с рабочими и колхозниками. С тех пор прошло уже много-много лет. Но когда я перебираю в памяти эту поездку, я вспоминаю всё время одного человека.
«Горящие глаза» – это выражение настолько затрепано, что, пожалуй, ничего не может сказать читателю. А что делать, если точнее не скажешь? Человек, который легко и быстро вошел в наш номер и отрывисто представился: «Айбек!» – обладает именно такими глазами. Огромные, черные, они занимают почти половину лица. Айбек то и дело встряхивает головой, и густые, кудрявые и тоже очень черные волосы непослушно топорщатся и разлетаются, создавая впечатление бега, полета.
Незадолго до знакомства с Айбеком мы с Юрием Николаевичем читали вслух его роман «Навои» и радовались тому, как мог современный человек с такой точностью и живостью донести до нас аромат минувшей эпохи. Айбек в своей книге провел нас по улицам древнего Герата, он познакомил нас с Навои – философом, мечтателем, поэтом, покровителем искусств.
Мы сидим в просторном доме Айбека на окраине Ташкента, сидим на ковре, поджав под себя ноги, и ждем, пока принесут плов. Хозяин рассказывает нам, как он маленьким мальчиком сопровождал отца в поездках по Средней Азии, как, дожидаясь его, знакомился с людьми, с их бытом и обычаями. С тех пор он узнал и полюбил родной народ. А потом учение в сумрачном и прекрасном Ленинграде, работа в архивах, чтение подлинных арабских рукописей. «Навои» написан по первоисточникам. И мы понимаем, что перед нами не только большой художник, но и крупный ученый. В молодости Айбек был поэтом, и это чувствуется в его манере читать стихи, в том, как он вдохновенно восхищается то строчкой, то отдельным словом, то ритмом стиха. Он прекрасно читает и по-русски, и по-узбекски.
А как негодует он по поводу плохой книги или пьесы! Он сердится, глаза его темнеют и теряют блеск. Айбек говорит и спорит об искусстве непрерывно, он предан искусству всей душой – это его страсть, его призвание, его жизнь. И вдруг, помолчав, говорит твердо: «Пишите в вашем отчете о поездке, что считаете нужным, но о себе я вам честно скажу: ни Зощенко, ни Ахматову я ругать не буду – это настоящие писатели. Ахматова жила у нас – она истинный поэт! Да и прекрасную женщину обижать – великий грех…»
Мы улетали из Ташкента сияющим солнечным утром, и не хотелось верить радиодиктору, который сообщал, что в Москве «осадки в виде снега и дождя. Температура два-три градуса мороза».
Обычная предотлетная суета, надо встать в очередь, зарегистрировать билеты и сдать багаж. Впереди нас стоит широкоплечий человек в светлом пальто. Он, видно, тоже летит этим самолетом. И вдруг Айбек, провожающий нас, громко расхохотался.
– Водевиль завершен! – сквозь смех воскликнул он. – А ну-ка, товарищ Шарипов, знакомься, вот они, твои знатные животноводы!
Шарипов оборачивается, мы жмем друг другу руки – так вот кто так гостеприимно встретил нас в Ташкенте!
8
Последние месяцы 1946 года сложились у нас невесело. Заболел Юрий Николаевич. Повторился приступ головокружения, мозговые рвоты, потеря сознания. Болезнь надолго уложила его в постель и снова лишила возможности работать. И конечно, как следствие болезни, начались материальные трудности.
Мы проводили вдвоем долгие зимние вечера, читая вслух Диккенса, и благополучно завершающиеся романы его немало способствовали хорошему настроению и счастливой уверенности, что и у нас в конце концов всё будет прекрасно. Топилась печка, потрескивали дрова, светила на столе зеленая лампа. Мы слушали, как за стеной, переговариваясь и пересмеиваясь, укладываются спать дети. А за окнами медленно падал бесшумный и добрый, крупный московский снег.
9
Азербайджанская пословица говорит: «Каждый спуск имеет свой подъем». И правда, с первых же дней нового, 1947 года жизнь обернулась к нам солнечной стороной.
Юрий Николаевич стал быстро поправляться и чувствовал себя настолько хорошо, что смог выступить в своей любимой роли Деда Мороза на традиционной детской елке, а традиция эта передается в нашей семье из поколения в поколение и продолжается по сей день. Собралось двадцать пять или тридцать ребят. Подарки заворачивали в яркую – красную, зеленую, желтую – шуршащую гофрированную бумагу, каждому маленькому гостю сочинялись шуточные стихи. В тот момент, когда дети усаживались за стол и поднимали стаканы с лимонадом за здоровье Деда Мороза, а на елке потрескивали и мигали желтые язычки свечей, раздавался длинный звонок в дверь. На пороге комнаты появлялся живой Дед Мороз в больших мягких валенках, пританцовывая и отряхивая настоящий снег с неуклюжих армейских рукавиц. Он вручал подарки, читал веселые стихи и, так же приплясывая и помахивая пустой корзиной, удалялся под одобрительный и благодарный гул ребячьих голосов.
Юрий Николаевич с таким чувством исполнял свою роль, что у маленьких детей не оставалось никаких сомнений в том, что это настоящий Дед Мороз. Однажды, когда он вновь появился в своем обычном черном костюме, трехлетний Никита Шкловский воскликнул: