– Недавно я была в кино, – сказала я, – и при мне в фойе спорили два человека. Один утверждал, что он и при жизни Сталина всё понимал, а другой честно признавался, что искренне во всё верил, и потому ему теперь гораздо тяжелее.
– Конечно, тяжелее, – негромко сказал Саша.
– А потом они совершенно перессорились, и один крикнул другому: «Ты продукт!»
Саша удивился, услышав это слово, и переспросил, что оно означает.
Узнав, что в народе сейчас бытует это словечко, как обозначение человека, безнадежно искалеченного в период культа личности, он сначала засмеялся, а потом сказал серьезно и грустно:
– Так что ж говорить, все мы в той или иной степени являемся «продуктами». Все и со всех сторон. – И, помолчав, добавил: – Ведь тот, кто обозвал другого «продукт», сам является продуктом, потому что показывает кукиш в кармане, а это тоже печальное следствие миновавшего периода.
– Ну и эпоху мы пережили! – сказал он с горечью. – Ведь мы-то с тобой помним, Юра, время, когда господствовали ленинские нормы партийной жизни, которые только сейчас начинают восстанавливаться в партии! А даже тогда находились товарищи, которые считали, что их зажимают. А какой зажим? Если товарищи высказывались политически вредно, никого не арестовывали, в крайнем случае выгоняли за границу. Помнишь, Юра, как гнали Замятина? Он долгое время не хотел уезжать. Я помню, как встал вопрос о том, пускать или не пускать за границу одного нашего товарища, у которого тогда были «настроения». Некоторые высказывали опасения, что он может остаться за границей. И тогда Сталин сказал: «Ну и пусть остается, зачем он нам здесь нужен с такими настроениями?» Было время, когда он всё понимал! – Саша сказал это сморщившись, словно от физической боли.
– Ну, а что касается до воззрений в области искусства, так в дни нашей молодости в этих вопросах существовала полная свобода дискуссий, свобода художественных направлений. Ты, Лида, этого, конечно, не можешь помнить, а мы-то хорошо помним… И какой могучий расцвет искусства был с начала двадцатых годов!.. Примерно до 1934 года. И потом в краткий период с 1938-го и до начала войны.
– Я недавно встретил Асеева, – сказал Юрий Николаевич. – И он мне говорит: «Помнишь, Юрий, как мы дрались, до крови дрались! Но ведь дрались-то по творческим вопросам, сами без штанов ходили. А теперь дерутся за дачи, за переиздания…»
– Я считаю, что свобода дискуссий по художественным вопросам нам крайне необходима, – горячо продолжал он. – А мы так робко к этому приступаем…
– Всё будет, Саша, – сказал Юрий Николаевич. – Но нельзя же так сразу. Ведь если человек отсидит ногу и она онемеет, то первое время ступить на нее невозможно от боли. Так и мы сейчас. Сначала надо восстановить кровообращение…
– Конечно.
Разговор от общих вопросов перешел к вопросам узколитературным.
– Интересно было бы подсчитать, сколько у нас осталось писателей, вступивших в Союз до 1938 года? – вдруг спросил Саша.
Юрий Николаевич пожал плечами.
– Не знаю.
– А это ведь и есть наше старшее поколение. Я думаю, их осталось очень мало. Процентов двадцать. А в каких благоприятных условиях начинали мы! Во-первых, живы были еще писатели старшего литературного поколения…
И он перечислил всех писателей, которые начинали работать еще до революции. Видно, он так много думал об этом, что, уже продолжив разговор, вдруг сказал, словно припоминая:
– Да, еще Вересаев!
– Нам изрядно доставалось от наших старших товарищей, – посмеиваясь, сказал Юрий Николаевич. – Порою бывало обидно, но зато всегда полезно!
– Ну конечно, полезно! – живо согласился Саша. – Особенно помогали нам наши старшие братья-попутчики… – Он тут же засмеялся и сказал: – Глупое слово: попутчики. Ну, в общем, ты понимаешь, о ком я говорю: о Федине, Иванове, Сейфуллиной и других. Конечно, некоторые из них многого и очень важного не понимали, и мы справедливо их за это критиковали, хотя не всегда вежливо. – Он смущенно откашливался. – Но какие это были ценные кадры литературы! А что сейчас осталось от них, от нас, да и вообще от всего старшего поколения писателей? Ни один отряд интеллигенции не понес такого страшного урона, как понесли за последние двадцать лет мы, писатели! Сколько было уничтожено вражескими руками Ежова и Берии! Сколько погибло в Финскую войну и в Великую Отечественную! А скольким переломили спину во всевозможного рода бессмысленных проработках? Ведь это почти всегда были писатели талантливые, а благодаря этим проработкам их вывели из строя… – Он говорил горячо, не останавливаясь и не давая вставить слово или реплику. – Как чернили и обливали грязью нашу литературу в этих хлестких фельетонах, где писатели изображались жуликами, стяжателями… Разве таково лицо нашей советской литературы? – с болью сказал он. – Писателей надо беречь!
Он встал и отворил окно в сад. Холодный майский воздух ворвался в комнату. Саша зябко поежился и тут же закрыл окно.
– После бессонницы познабливает. Совсем не сплю, уже потерял счет снотворным, не помогают… – сказал он, снова опустился на стул и, вертя в руках какие-то шестеренки, валявшиеся на Мишином столе, продолжал взволнованно: – Даже те писатели, которые умерли своей собственной смертью, умерли преждевременно. Разве можно считать нормальной продолжительностью жизни пятьдесят лет? Преждевременно умерли Тынянов, Ильф, Вишневский, Павленко. А Горбатов? В каких страшных условиях приходилось работать писателям в эпоху культа личности? Да нашей литературе надо в ноги поклониться за то, что в эти тяжелые годы было создано немало честных и чистых книг! – От волнения он покраснел, и в голосе его звенели высокие нотки. Мне все время казалось, что он спорит с кем-то, убеждает кого-то. (А может быть, самого себя?!) – Надо оберегать наших писателей, и особенно писателей старшего поколения, от махаевских наскоков. Только они, писатели старшего поколения, могут обеспечить преемственность советской литературы, передать творческий опыт талантливой молодежи. А как слабо была обеспечена эта преемственность в последние годы… – И он снова повторил: – Писателей надо беречь! Я буду говорить об этом на всех широких собраниях. Я очень жалею, что из-за болезни не был на последнем партийном собрании, я бы и там выступил.
– Ты бы лучше написал всё это и дал вступительной статьей к своей книге «За тридцать лет». Ты так интересно о ней рассказывал летом.
– Да, да, я напишу, обязательно напишу. Сил бы только… – вдруг неожиданно жалобно сказал он.
Он был измучен, взвинчен, расстроен, порою какая-то звериная тоска слышалась в его словах. Мы чувствовали, что ему плохо, что, говоря об ошибках прошлого, он не складывает с себя ответственности, что он мучается и напряженно думает, как исправить ошибки, в которых он был и не был виноват, потому что обусловлены они пережитым нами временем.
Он всё время прислушивался, не звонит ли телефон?
– Ты ждешь какого-то звонка? – спросил Юрий Николаевич.
– Да, я послал в ЦК большое письмо с соображениями, как надо перестраивать работу Союза писателей в свете последних событий. А моя-то «Черная металлургия», – вдруг прервал он сам себя, – кажется, полетела в тартарары! Наверное, ты прав, надо было дописывать «Последний из удэге». – И тут он продолжал прерванный рассказ: – Я пишу в этом письме еще и том, что надо отменить всяческие премии. Это вызывает ненужный ажиотаж в писательской среде. Сколько у нас развелось лауреатов, а проходит год, и никто не помнит, за что он удостоился этого звания… Да и что ни говори, премия в том виде, какой она обрела в последние годы, – ведь это скрытая форма подкупа. А если бы ты знал, сколько обиженных, какие оскорбительные письма я получаю от тех, кто не пробился в лауреаты… Но вот уже почти неделя прошла, как я послал письмо на имя Шепилова, а никто на него не реагирует. Странно…
Мы уходили от него в сумерках.
Прощаясь, Саша крепко обнял меня и ласково спросил, кивнув на Юрия Николаевича:
– Ну что, выходила? Молодец. Береги его, мало нас осталось. – Он повернулся, взял Юрия Николаевича обеими руками за лицо и долго смотрел на него, потом несколько раз крепко поцеловал. Было что-то в этом прощаньи, что кольнуло мне сердце: несвойственна мужчинам такая нежность. И я сказала:
– Саша, приходи к нам, мы тебя очень любим!
– А вы и любите!.. – ответил он не то шутя, не то серьезно.
* * *Поймет ли и сможет ли кто-нибудь когда-нибудь написать о трагедии истинных коммунистов, тех, что мальчиками покидали родные гнезда и уходили сражаться за революцию на фронты Гражданской войны, в партизанские отряды или в красногвардейское подполье? Там они вступали в партию и потом всю жизнь хранили в душах свои идеалы, раз и навсегда избранные с юности. Нет, не о тех, кто безвинно корчился под пытками и умирал в сталинских застенках, не о тех, кто долбил мерзлую землю в Норильске, на Колыме и в Магадане, – о них пишут много и справедливо, вечная им память! А о тех, кто оставался жить на свободе, и всё во имя той же веры, принятой ими смолоду, становился соучастником государственных преступлений, стараясь изо всех сил убедить себя, что вершит дело, необходимое самому священному для них – партии! Потерять эту веру для них было равносильно смерти. И когда обманывать себя больше стало невозможно, они умирали – от болезней или кончая жизнь самоубийством.
О Фадееве сейчас пишут много. И у нас, и за границей. Плохо о нем говорят. Те, кто холуйствовал перед ним, беззастенчиво получая от него всяческие блага – переиздания, премии, квартиры, дачи, – стараются особенно. Каждому хочется кинуть камень в мертвого. А ведь при жизни Фадеева они не жалели хвалебных слов в его адрес ни в статьях, ни в выступлениях. Бог им судья. И только один человек, который мало видел от Фадеева доброго, нашел для него сострадающие слова.
Их написал Борис Пастернак в автобиографических очерках «Люди и положения». Есть там глава, где поэт пишет о тех, кто покончил жизнь самоубийством, – Марине Цветаевой, Маяковском, Паоло Яшвили, Александре Фадееве. Позволю себе напомнить его слова:
«Начнем с главного. Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству. Под физической пыткой на дыбе ежеминутно теряют сознание, муки истязания так велики, что сами невыносимостью своей близят конец. Но человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему.
Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания…
…И мне кажется, что Фадеев, с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой такими, что ли, словами: “Ну вот, всё кончено. Прощай, Саша”.
Но все они мучились, мучились неописуемо, мучились в той степени, когда чувство тоски является уже душевной болезнью. И помимо их таланта и светлой памяти участливо склонимся также перед их страданиями».
28
…Мы вышли от Фадеева взволнованные, расстроенные и вместе с тем обрадованные, что провели с ним несколько часов.
Плотные светлые облака висели неподвижно. Деревья стояли голые. Только на кустах бузины раскрылись темно-красные вырезные листья. Я сломала веточку. Так и хранится она у меня до сих пор.
– Почему я так редко вижу его? – говорил Юрий Николаевич. – Ведь я люблю его. Но что это за любовь, если понимаешь, что человеку плохо, а помочь не можешь? Ему плохо сейчас, очень плохо.
29
На другой день, в воскресенье, 13 мая, у нас собрались друзья. Рассказывая Валерии Герасимовой о вчерашней встрече с Фадеевым, Юрий Николаевич сказал:
– Я понял, что мне трудно будет его пережить.
Но вот за столом завязался общий разговор, Юрий Николаевич отвлекся от своих тревожных мыслей, смеялся, шутил.
Я вышла в сад, чтобы позвать детей, увидела, что по дорожке идет наш сосед Александр Жаров.
– Лидия Борисовна, – сказал он, понизив голос, хотя, кроме нас, в саду никого не было. – Саша застрелился.
Я ничего не поняла. В первую минуту мне почудилось, что речь идет о нашем маленьком Сашке. Я смотрела на Жарова с недоумением и ничего не отвечала. Он, видимо, понял мое замешательство.
– Саша. Фадеев. Понятно?
– Насмерть?
Это был глупый вопрос, потому что Жаров даже не счел нужным ответить. Отстранив меня, он направился к дому.
– Надо Юре сказать.
– Нет, я сама.
По серым, усыпанным прошлогодней хвоей ступенькам поднимаюсь на террасу, еще по-зимнему неприбранную, пыльную, заваленную плетеной мебелью. Сквозь стеклянную дверь взглядываю в комнату. Дымится в чашках крепкий чай. Они еще ничего не знают. Они шутят и смеются. Теперь только от меня зависит, сколько мгновений продлится это воскресное благодушие. Сейчас войду, скажу одно слово, и всё кончится. Невыпитый чай останется стыть в чашках. «Мне будет трудно его пережить». Что делать? Попросить кого-нибудь, пусть скажет? Нет, я сама. Открываю дверь и никого не вижу, кроме Юрия Николаевича. Взглянув на меня, он бледнеет.
– Юра, случилось ужасное несчастье…
– Саша! – закричал он еще до того, как я назвала это имя.
А потом суета, крики, всхлипывания, причитания, запах валерьянки и ментола, врач, которого привез Корней Иванович Чуковский. Множество людей. Откуда они хлынули в наш дом, словно здесь, у нас, случилось это несчастье?
Звонил телефон, хлопали двери. Люди приходили и уходили, в комнатах стало сыро, холодно, неприбранно. Юрий Николаевич лежал на постели неподвижно и молча, глядя на всех отсутствующими глазами.
Пришел Михаил Светлов, и он обрадовался ему.
– Мишенька, заходи…
Светлов присел на постель, взял Юрия Николаевича за руку.
– Ну что, старик? А я сегодня всё вспоминаю Покровку, 3. Ничего не поделаешь, мы в таком возрасте, что нам уже не дано приобретать, нам суждено только терять друг друга. – И подумав, добавил: – Выстрел Маяковского – это был выстрел вперед, в сталинскую эпоху. Выстрел Фадеева – выстрел назад…
* * *Из дневника Ю.Н. Либединского:
«18 мая. Утро.
Переделкино.
Самоубийство было вызвано сознанием тупика, в котором оказался Саша. В этот тупик он пришел в результате развития своей болезни, одновременно душевной и физиологической. Подорваны оказались основы организма (печень, сердце). Пришло ощущение физической неполноценности, для духовной структуры Саши непереносимое. Сложное сознание духовного тупика, оно складывается из нескольких компонентов. Среди этих компонентов следует выделить опять-таки алкоголизм, разрушающий самую душу его.
Но сама эта болезнь – алкоголизм – имела возможность развиваться в условиях, ей способствующих, если бы условий этих не было, ее действие не было бы так ужасно.
Условия эти – обстановка последних двадцати лет, в этой обстановке находили развитие плохие черты характера Саши, и эта обстановка находилась в противоречии со всем тем хорошим и благородным, что лежало в основе его характера, что препятствовало его перерождению. Так развивалось это противоречие, никак не разрешимое. Он поступал не так, как хотел поступать, вынужден был совершать поступки, к которым сам относился с отвращением, что бросало его в запой. Такова в грубой схеме механика развития его болезни; здесь и опустошающая усталость после длительных периодов неболезни, что в конечном итоге и вызвало сознание действительно трагического противоречия его духовной жизни и внешней обстановки».
«19 мая То, что Саша проживет недолго, мне было ясно еще после посещения его, ровно неделю тому назад. Здоровье его было подсечено в корне, если бы он сам не лишил себя жизни, он в страданиях и мучениях умер бы через год, два или три. Можно было бы обнаружить большую догадливость и, зная его натуру, догадаться, что он покончит с собой, не захочет подвергаться страданиям, совершенно излишним. Сейчас мне это очень ясно. Ясно мне и то, что он не сразу пришел к этой мысли, а в борьбе. По записям нашего последнего разговора видно, что он до последнего часа думал о жизни нашей и о литературе, о всяческих, главным образом общественных делах (разговор о Марианне) [4] , составлял планы на будущее, видимо, всячески откладывая в будущее перспективу самоубийства. Но, очевидно, неутешительные данные диагноза, которые он получил в последние дни, решили вопрос. Было что-то, обострившее это решение. Это моральная атмосфера: гнусные стишки Сергея Васильева в “Правде”, атмосфера изоляции в руководстве Союза, то, что предложения его о литературной политике в ЦК остались без внимания, рана, нанесенная Шолоховым, – из-за всего этого жить дальше не хочется. Запить? Но запить уже нельзя, всё равно гибель, так лучше сразу».
* * *«Итак, в основе болезнь. Но при этом “не вынесла душа поэта позора мелочных обид”. Именно мелочных – пренебрежения, несправедливых наветов (на последнем партсобрании!) и т. д.
Если бы он мог писать!
Но писать он уже был не в силах!
Не только близкие друзья, но и люди более-менее посторонние твердили ему о “Последнем из удэге”. Год тому назад (в августе 1955 года), когда я уговаривал его заняться окончанием романа, он сердито сказал: “Да что ты думаешь, я скоро умру и не успею его окончить?”
И его уверенность в том, что он проживет долго и роман закончит, была так велика, и сам он выглядел настолько здоровым и, смею это написать, – молодым и красивым, что опасение за то, что ему грозит близкая смерть, у меня пропало. Но подходя к вопросу об окончании “Удэге” с точки зрения своего писательского опыта, я знал, я уверен был, что ему со всех точек зрения следует заняться окончанием этой книги, что эта неоконченная эпопея лежит преградой в его творчестве. И что кривить душой? Я не верил в “Черную металлургию”, в то, что он закончит эту книгу. Почему? Впрочем, это неважно. А важно то, что Саша не кончил “Последнего из удэге”, книгу замечательную. Произошло то, чего я больше всего боялся, – этот труд остался неоконченным. Как это произошло?..»