– Смело несите свою статью в редакцию. Обязательно смело! Приучайтесь ходить по редакциям! Это тоже надо уметь, если решил стать литератором! – Он засмеялся и добавил не то грустно, не то насмешливо: – А я уж и не припомню, когда я впервые пришел в редакцию… Да, Лидочка, когда я начинал печататься, я был самый молодой среди литераторов, а теперь я самый старый! В России надо жить долго – это интересно!
Я вышла на тихую улицу. Снег скрипел под ногами. Всё вокруг сверкало и блестело, серебрились неподвижные и голубые от инея ветки. Не помню, какое было число, но эта ночь запомнилась мне как праздничная, рождественская. Я чувствовала себя словно после труднейшего экзамена. И не только потому, что Корней Иванович отнесся снисходительно к моей работе. Я чувствовала: больше, чем статьей, он остался доволен нашим разговором, ведь именно этому он и начал учить меня двадцать лет назад в затемненной, голодной и холодной Москве.
А потом начались мои странствия по блоковским местам: Шахматово, Боблово, Петербург, Озерки, Шувалово. Каждый раз, возвращаясь в Переделкино, я приходила к Корнею Ивановичу и «докладывала» ему о своих поисках и путешествиях. Он слушал с интересом, расспрашивал, подсказывал.
– И на Лахтинской побывали? И на Галерной? А Введенская гимназия цела?
Особенно интересовался он последней квартирой Блока на Офицерской, ныне улице Декабристов. Я рассказала, что попросила жильцов, и они разрешили мне войти в комнату, где умер Блок.
– Печка кафельная белая сохранилась? – живо спрашивал Корней Иванович. – В последний год Блок запомнился мне возле белого зеркала этой печи. Зимой он стоял, заложив руки за спину, потому что в доме было холодно, дров мало, топили едва-едва, и он прижимался к печке, стараясь согреться. Алетом, в последние месяцы, когда был болен и не спадала температура, он, верно, искал прохлады…
Вернувшись очередной раз из Шахматова, я привезла Корнею Ивановичу красный, поросший зеленым мхом осколок кирпича – остатки фундамента шахматовского дома.
Корней Иванович молча взял камень, внимательно разглядывал, а потом всё время нашего долгого разговора перекладывал его из ладони в ладонь, гладил и даже прижал к своей крупной мягкой щеке.
– А булочная в Озерках существует, над которой золотился крендель? – спросил он.
– Вместо кренделя там теперь синяя вывеска: «Продовольственный магазин»…
– А Шуваловский парк? Последние годы Блок часто уходил туда пешком и говорил, что в Шувалове пахнет, как в Шахматове… А на его последней квартире, в маленькой комнатке, что служила Блоку кабинетом, висел черный с желтыми розами поднос, который привезли из Шахматова после пожара, и фотографии шахматовского дома. Я жалею, что ни разу так и не побывал в Шахматове. Сколько раз и Блок, и мать его Александра Андреевна звали меня туда. Очень хорошо написал Андрей Белый в своих воспоминаниях, что шахматовские поля и закаты – вот истинные стены его кабинета… – Корней Иванович раскрыл свою большую ладонь и снова задумчиво взглянул на зеленовато-красный осколок кирпича.
– Добьемся, что восстановят шахматовский дом, – сказала я, – устроят музей, и я уеду туда смотрителем, жизнь доживать. Уходили же раньше люди в монастырь. Приедете тогда ко мне в гости?
– Что ж, русская литература, может быть, самое прекрасное из всех вероисповеданий, – серьезно ответил Корней Иванович. – Если каждый из нас хоть что-то сделает во имя этой веры, можно считать, что мы не зря жили. – И, словно желая снять невольную выспренность слов своих, сказал шутливо и весело: – Так, значит, в монастырь? Обязательно приеду, особенно если этот монастырь будет женский!
Однажды я принесла Корнею Ивановичу скатерть, на которой расписывались люди, бывавшие у нас в доме, и попросила его написать несколько слов. К моему удивлению, он очень серьезно отнесся к моей просьбе.
– Решили завести свою «Чукоккалу»? Это правильно, пройдут годы, и цены вашей скатерти не будет…
Он достал листок бумаги, что-то долго писал, перечеркивал, снова писал. Наконец сказал:
– Давайте сюда вашу скатерть… – и стал также тщательно переписывать.
Я позволю себе привести написанные им слова, хотя заранее прошу прощения за незаслуженную их комплиментарность:«Я всегда был ослеплен любовью к Вам, милая Лидочка, и потому не вижу в Вас никаких недостатков. Красавица, умница, щедрая, нежная, будьте счастливы и не изменяйте себе! 14 янв. 1962 г.»
В 1965 году редакция журнала «Сибирские огни», где печаталась «Зеленая лампа», выразила пожелание, чтобы кто-нибудь из московских писателей написал предисловие к моим воспоминаниям. Снова я пришла к Корнею Ивановичу. Сбивчиво и смущенно изложила свою просьбу. Он внимательно выслушал меня и деловито спросил:
– Когда нужно предисловие?
– Вчера…
– Оставьте рукопись и приходите послезавтра в половине второго.
Когда я пришла в назначенное время, рукопись лежала на столике возле тахты, и в нее вложено перепечатанное на машинке предисловие.
– Вот, – сказал Корней Иванович. – Возьмите и учитесь точности у стариков.
А через некоторое время мы поссорились. Это была глупая, нелепая ссора. То есть мое поведение было глупым и нелепым. И вот как это произошло.
Однажды, гуляя по Переделкину, я встретила Корнея Ивановича. Он попросил меня в следующее воскресенье прийти в детскую библиотеку, которую он построил возле своего дома в дар окрестным ребятишкам. Там в этот день должен был состояться конкурс на лучшее исполнение детьми стихов Пушкина.
– Послушайте ребят, – сказал Корней Иванович, – поговорите с ними. Я думаю, вам нет необходимости объяснять, как это важно, чтобы человек с самого детства знал как можно больше стихов наизусть.
Конечно же, я с радостью согласилась. А в воскресенье ушла с утра на лыжах и начисто забыла о данном обещании. Лишь поздно вечером спохватилась и пришла в ужас от того, что произошло.
Наверное, надо было с утра кинуться к Корнею Ивановичу, честно обо всем рассказать, просить прощения. Но у меня не хватило смелости. Я понадеялась, что всё как-то обойдется, что Корней Иванович забудет об этом, уповала на его доброе отношение ко мне. Но надежды мои оказались напрасны – не тот человек был Корней Иванович. Прошло два или три месяца. Я встретила Корнея Ивановича на переделкинских дорожках и, как всегда, радостно кинулась к нему. Но он холодно отстранил меня.
– Как вы могли обмануть детей! – строго, чужим голосом сказал он. – Я очень жалею, что верил вам и считал вас человеком ответственным…
Я в растерянности отошла, не находя слов для оправданий, да их и не было. Я написала письмо, Корней Иванович не ответил, впервые за наше почти четвертьвековое знакомство…
Сколько раз собиралась я поехать к нему и снова и снова просить у него прощения. И откладывала. Как часто совершаем мы подобные глупости! И вот пришла горькая весть о его смерти. Оттого, что он так и не простил меня, она была для меня вдесятеро горше…
Спасибо вам, что вы жили на земле, Корней Иванович!31
1959 год. В это последнее лето судьба словно вернула нас к истокам нашей любви. Вышла замуж старшая дочка. Младшие дети уехали с мамой в Крым. Мы остались одни. Юрий Николаевич попросил меня:
– Отпусти домашнюю работницу. Поживем, как тогда, совсем одни.
И мы прожили этот месяц, как тогда, совсем одни. И как тогда, в лето сорок второго года, нам никого не хотелось видеть. С утра мы работали, а потом уходили в лес. Далеко ходить не могли. Мы ложились под дерево на мшистую, теплую, хвойную землю и год за годом перебирали свою жизнь, спрашивая друг друга:
– Какой самый счастливый день был в пятидесятом году? А в сорок седьмом? А в пятьдесят пятом?
Мы обязательно находили этот день, хотя на круг получалось, что все дни, проведенные вместе, были счастливыми…
Лето шло длинное, солнечное, тихое. В город мы почти не ездили, и потому обеды наши были похожи на обеды в сорок втором году.
– Достала бы где-нибудь кролика, – как-то сказал, посмеиваясь, Юрий Николаевич. – «На окне, при луне, ели кролика оне…» Помнишь?
Почему мы так часто повторяли это слово в то счастливое лето? Помнишь?
Однажды вечером в поселке выключили свет. Событие в дачной жизни довольно обычное. Почему нам так запомнился этот вечер?
– Ну, это уж совсем, как тогда!
Мы зажгли свечу и, лежа рядом, долго читали вслух Чехова, порою откладывая книгу и слушая, как проходит за окном густой и теплый августовский вечер. Прошлое наплывало на нас, а о будущем не хотелось думать…
Юрий Николаевич скончался 24 ноября 1959 года. За три дня, не приходя в сознание. От инсульта.
Вот и всё. Нет, не всё. Остались неоконченные книги. Остались дети. Над книгами надо было работать. Детей надо было растить. Надо было жить. И я жила. Я плохо помню эту зиму. Помню только, что старалась до предела заполнить сутки поездками, делами, встречами. Старалась жить бегом, чтобы, не дай бог, не остановиться, не оглянуться. А когда остановилась и оглянулась, была весна. Ярко светило солнце, вдоль тротуаров бежали звонкие струйки воды. По утрам в скверах громко кричали птицы, а на закате долго и розово отсвечивали окна домов, обращенных на запад.
Был шестой час весеннего дня, когда я вышла из издательства. Золотилось небо. Лужи по краям прихватило легким вечерним морозцем, и в воздухе, нагретом за день, чувствовалась весенняя пронзительность – по вечерам еще побеждал холод. Я шла, спокойно думая о том, что сейчас дойду пешком до Садового кольца, сяду в троллейбус и поеду домой. Я всё так и сделала. Опустила две двадцатикопеечные монеты, оторвала билет, спросила пассажиров, сходят ли они на нужной мне остановке. А потом снова медленно шла по сухому тротуару, слушая, как с шуршанием проезжают автомобили и хрустят под ногами песок и колкие льдинки. О чем я думала? Не знаю. Самое главное в те дни было ни о чем не думать. Иногда мне это удавалось. Кажется, удалось и тогда.
Я вошла в ворота, старенькие, покосившиеся. Пустой дворик, знакомые выщерблинки на асфальте, криво начерченные мелом «классы». Поднялась по шатким щелястым ступеням, на обитой фанерой двери нашарила рукой знакомую кнопку звонка. В тот год я ничему не удивлялась. А удивляться было чему. Ведь я шла домой. Впрочем, я и пришла домой…
Милый, старый, желтый, как прошлогодний лист, дом в Воротниковском переулке. Откуда-то из глубины сознания он позвал меня.
Я села на крыльцо и долго сидела, пока мне не стало очень холодно. Я ни о чем не думала в тот вечер, ни о чем не вспоминала. А когда поднялась, небо было ярко-синее и на западе блестели две холодные белые звезды, одна побольше, другая поменьше. В чьем-то чужом окне загорелась зеленая лампа.
Может быть, именно в тот вечер мне и пришла в голову мысль написать эту книгу?..
Конец.
...ОНИ ЖИЛИ СРЕДИ НАС
О Вере Инбер
1
Как давно это было! Полутемный клуб в подвале нашего домоуправления, освещенный тусклой единственной лампочкой, первомайский утренник. Мне шесть лет, я стою на табуретке в белой матроске с большим голубым бантом на голове, от волнения у меня дрожат коленки, и срывающимся тоненьким голосом читаю:
А когда прочитаны последние строчки:
мне дружно аплодируют окрестные ребятишки, а бабушка снимает меня с табуретки и вручает конфету «Мишка косолапый» – первый публичный успех, первый гонорар за выступление…
А дома я без конца листаю и без того залистанную книжку и повторяю и повторяю строки:
И каждый раз, когда стихотворение дочитано до конца, и Джек не оставляет в беде своего хозяина-авиатора и погибает вместе ним, я заливаюсь слезами:
А как было не сочувствовать бедному Бобу, у которого —
Ведь сколько пришлось Бобу перенести унижений, не только от людей, но даже и от лошади, пока наконец волшебная мазь «Дринкоутер и Грей» не избавила его от веснушек. И как не порадоваться за Боба, узнав в конце стихотворения, что:
Да и к чему замалчивать, в каждую годовщину смерти Ленина (а день этот был выходным) мы на пионерских сборах обязательно читали стихи:
Могла ли я тогда, ребенок, подросток, представить себе, что пройдет двадцать с лишним лет, и я не только познакомлюсь с автором всех этих (и многих других!) так любимых нашим поколением стихов, но стану бывать в ее доме, вместе путешествовать по стране, удостоюсь ее дружбы и доверия.
Вера Инбер. Сейчас это имя почти забыто и мало что кому говорит. Увы, мне приходилось в этом убеждаться на встречах с читателями, да и на вечер, посвященный столетию со дня ее рождения, который проводили в Малом зале ЦДЛ, пришло от силы человек двадцать пять – тридцать…
Впрочем, в литературной среде при упоминании имени Веры Инбер писатели старшего поколения сразу же вспоминают, что она голосовала за исключение Бориса Пастернака из Союза писателей. Я, к счастью, не была на этом собрании, но не могу усомниться в справедливости подобных свидетельств. Поступок, прямо скажем, не из благородных, и я не собираюсь его оправдывать. Но и судить не берусь, ибо всегда помню мудрые слова Анны Ахматовой: «Кто не жил в эпоху террора, тот никогда этого не поймет». Мне просто хочется напомнить о некоторых обстоятельствах жизни Веры Инбер.
Была она близкой родственницей Льва Давыдовича Троцкого – он приходился двоюродным братом ее матери. Когда отец Троцкого (тогда еще Льва Бронштейна) проклял сына за революционную деятельность и, отлучив его от еврейства, изгнал из дома, он подолгу жил в доме своей старшей кузины, то есть в доме матери Веры Михайловны, а была ее мать начальницей частной одесской гимназии, преподавала русскую словесность. Троцкий относился к ней с большим уважением и любовью, считал себя ей во многом обязанным, и в частности, великолепным знанием русской литературы.
Вера Инбер не раз рассказывала о том, как в конце двадцатых годов – незадолго до высылки Троцкого за пределы Советского Союза – в Москве скончалась ее мать. В те годы гроб с телом покойника везли на лошадях, и похоронная процессия медленно двигалась пешком через весь город до кладбища.
Лев Троцкий шел с непокрытой головой всю дорогу за похоронными дрогами по Тверской, по Моховой до самого Донского кладбища. Прохожие, конечно же, узнавали его, ведь тогда еще совсем недавно его портреты висели рядом с портретами Ленина и других вождей, люди подолгу смотрели ему вслед и с любопытством спрашивали друг друга:
– Кого хоронят?..
Конечно же, об этом было доложено куда следует…
В начале двадцатых годов, когда Троцкий был еще у власти, Вера Инбер посвятила ему стихи, где были и такие строчки:
Такое не забывалось Сталиным и его окружением, следившим за каждым шагом Троцкого и его приверженцев, и, думаю, всем понятно, чем это грозило автору этих строк. Однако каким-то чудом всё обошлось, но не сомневаюсь, что страх перед своим будущим не покидал Веру Инбер до конца ее жизни. К тому же ее первый муж, еще в дореволюционные годы известный критик, чью фамилию и носила Вера Михайловна, в начале двадцатых годов эмигрировал во Францию. Родственница Троцкого, жена эмигранта… А она писала тогда такие стихи:
Или такие:
Но клеймо жены эмигранта лежало на ней.
Личная жизнь Веры Михайловны долго не задавалась, всякое было. Но вот в предвоенные годы она встретила Илью Давыдовича Страшуна, академика, профессора медицины, сподвижника Семашко, и вышла за него замуж. Он жил тогда в Ленинграде, был директором Первого медицинского института. Видно, что-то зная, а может, предчувствуя, он не раз говорил ей: «Верочка, если начнется война, мы должны быть вместе!» И когда война началась, Вера Михайловна в первые же дни уехала к нему. Вот и оказались они вместе, чтобы пережить все тяготы блокадного Ленинграда. Институт был превращен в госпиталь…
Вера Михайловна выезжала с писательскими бригадами на передовую, выступала по радио, ухаживала за ранеными, а ночью, окоченевшая от холода при свете коптилки в нетопленой комнате, писала дневник. Каждый день писала. Впоследствии он выйдет из печати под названием «Почти три года». И одновременно рождалась большая поэма «Пулковский меридиан». А с Большой земли приходили горькие вести: в Чистополе в эвакуации умер ее единственный маленький внук, дочь Жанна после его смерти тяжело заболела…
Весной 1943 года Вера Михайловна на несколько дней приехала в Москву, чтобы повидаться с дочерью и прочитать на вечере в Союзе писателей свою новую поэму. Помню ее, исхудавшую, бледную, но, как всегда, опрятную и подтянутую, ее негромкий голос и трагические строфы поэмы.