Столешница столетий - Золотцев Станислав Александрович 14 стр.


Словом, все эти «мебеля» и прочие предметы деревянного убранства и обихода в доме дедова товарища приковывали взор своей красой. Но, говорю, что-либо сверхъестественно необычное мне там в глаза не бросилось, ничего не потрясло какой-то невиданной новизной. Ибо к тому часу я уже довольно-таки хорошо был знаком с искусством «пламенного дерева», немало повидал ажурно-стрельчатого резного «виноградия»… Да, в том доме всё это по художественному мастерству, как говорится, на порядок, а то и на два превосходило лучшие изделия моего прародителя и других знакомых мне умельцев. Однако того, что я ожидал увидеть, того, что дед называл «кудесинами», невероятно дивной красы шедевров — такого не открылось мне в доме старого знатного мастера.

Видимо, мой старик был и сам обескуражен этим, огорчён отсутствием обещанных мне «кудесин». А потому и спросил своего товарища отроческих лет: «Куды ж всяки-разны твои диковины-то подевались, а, Лаврентьич? Ну, там, ларцы твои, сундучки узорчатые, шкатулки, которые с виду что дворец альбо церква, да ещё и с потайными затворами, а? А то, помнится, когда мы с тобой тута у тебя последний раз видались, лет десять уж назад, ежли не боле, — так шкапчик напольный вон у этой стены стоял, ты ешё окна занавешивал, мне показывал: он и во тьме, шкапчик тот, изнутри полыхал, ровно в ём уголья раскалённые… Как тебе удалось те доски проморить, как ты их посля покрыл, чтоб они во тьмы сами собой светились, до сих пор не пойму! Хошь ты мне тот рецепт и дал, не утаил, а всё одно — не вышло у меня того свеченья… А ещё ране на этой стены два патрета у тя висели, Сталин да Киров, так рамы ихние, помню — ну, ровно те оклады, что ты для икон в Пещорский монастырь сотворил. Ажио и побогаче узорочьем-то… Оклады, те, ясно дело, построже, там ты, помнится, и клеимы с житиями святых навырезывал. А вот уж в рамах тех патретных ты себя выказал! Там и знамёна, и ружья, и пушки, и листы лавровые, и колосья — и во сколько цветов это всё роскошество горело-то! Повернёшь так — суриком, эдак двинешь — охрой отсвечивает… Эх, Лаврентьич, ну и наградил же тя Господь! И скоко же тута у вас в дому таких кудесин висело да стояло…

И где ж они все ноне подевавши? Продал, что ль, а, Паша?

— Какой там продал! — хмуро отмахнулся хозяин дома. — Теперь что продать, так себе дороже выйдет, сколько бумажек всяких заполнять надо, да и плати за кажную… И на кой мне деньги-то нонеча? Жонку схоронил о прошлом годе, Дашутку мою, а мне одному ничо не надо… На хлеб-чай хватает, пензию получаю, что по дому постирать-помыть да сготовить, так детва моя почти что кажный день забегает, дочки-внучки да снохи-бабёхи. Вон, чуешь, как в дому пахнет: то внучка моя младшая перед вами ко мне забёгши была, лепёхи пекла, по наученью бабки покойной, аржаные с овсяным подмесом да на льняном масле… Эх, Дашутка! вот подвела меня, не думал я, что она раней меня преставится… Ну, ладно, Николушка, друг ты мой сердечный, сейчас мы эти лепёхи и оприходуем, да с мёдом, да настойкой моей побалуемся, не забыл ты её, а? Что на сухую-то клювом щёлкать, может, в последний раз встренувшись… Да и внучок твой, чую, от этого духу запашистого слюной заходится, верно, Слав? Молодому-то завсегда кого-нито кусить охота, не селёдку, так молодку! А, Коляха, забыл, что ли?

— Да, скусно! — шумно втягивая воздух ноздрями, сказал мой прародитель. — Духовито, ровно от досок токо что разделанных: аж в носу щекотит! А я, Паша, ничо не забывши, ни как нам с тобой в Доме Трудолюбия жрать хотелось с утра до вечера, хошь и кормили нас там не постно; ни как мы с тобой по девкам почали бегать… Ты же меня раней женился, а Дарья-то твоя совсем зелёная ягодка была, ить токо з-за рук твоих золотых, за то, что таланом уж в силу вошёл да на ноги встал, ейные отец-мать её за тя и выдали. Да, жалко Дашу, ладная женчина была… Ну, помянем её… А настойки твои, Лаврентьич, тож забыть не мочно, уж так они нас с тобой в давешние года замолаживали! От токо на скус уж ничо не разберу, которую мы сейчас-то пробуем — тминную, а?

— Не, что ты, Никола, совсем сдал — это ж калгановка! От неё и голова не болит, и печёнка лучшеет… Ну, за встречу, Александрыч!

— Ох, точно, прям до печёнок и пробрало! — выдохнул дед, сделав глоточек. — А всё ж, Павлуша, куды ты твои самолучшие рукоделья подевал-то, коль не продал никому? Ну, вот хоть те две рамы, в которых у тя тут Киров со Сталиным красовались, — эх, огненные работы, как раз под тех двоих, леворуционные, то кумач, то киноварь, то празолоть… Иде ж они ноне?

— А роздал всё, — спокойно ответил Павел Лаврентьевич. — Вот детям-внукам и роздал, пусть пользуются да радуются. Мне уж это всё теперь ни к чему…

— Всё роздал?! — восхитился его стариннейший друг.

— Всё роздал, — спокойно подтвердил мастер, — вон, внучке младшой, которая с утра лепёшек тут нам напекла, те самые рамы и отдал. Ну, не так просто, а в подарок, на свадьбу — она ведь недавно замуж выскочила… Сами-то патреты, Мироныча и усатого батьку, свернул да в спальне под кровать положил; молодым ноне на их молиться не надобно, вот пусть что хотят, то в те рамы и вставляют. Пусть владают… А как правнуки подрастут, ежли доживу, я им и эти мебеля (он обвёл рукой деревянное убранство горницы) тоже отпишу. Мне-то теперя всё ни к чему… Да сам посуди, Николка, к чему жить-то? для чего? я ить уж третий год до инструмента не касаюся: руки не те, глаз не тот — а хуже дело делать, чем ране делал, нельзя, на кой мне позор такой?!

— Это верно, — грустно кивнул дед, — правов у нас нет худо робить… А я так, Паша, и вовсе пять лет, как не стоявши у верстака. По саду ещё кой-что могу, а ремеслом заниматься боле — не! всё одно, что на целковый пятаков покупать…

— Так чего ж ты дивишься, что я изделья свои заветные роздал? Ведь не кому попало — детям да внукам своим, кровинкам… Да что там ларцы-сундуки! Я золлингеновский инструмент свой давеча внуку передал, он посля армии крепко за ремесло наше взялся, не зря мы с сыном его наставляли, со средним моим, когда тот ешё в школу бегал. Вот, вижу я: можно ему эти немецкие резиы мои доверить, и — отдал. А такого набора, думаю, ноне почти что ни у кого из новых резчиков нет, — он ведь мне ещё до первой войны подорен был. Веришь, Коль, отдавал его внучонку — думал, сердце разорвётся! Ан ничто, живу… Да токо не живётся мне без Дашутки-то моей…

— Не убивайся ты так, Лаврентьич, ведь тебе с детями так повезло — мало кому такое везенье достаётся! Из четырёх сынов трое по твоему следу пошли, хоть никто тя не превзошёл в мастерстве, а ещё и внуки теперь, может из их кто дале тя в ремесле шагнёт… Не, Павел, не кручинься! Мне-то на сынов неча жалиться, все в добрые люди вышли… кого не убило, конечно. А вот моим делам никто из них не наследник… Ни по садовой линии, ни по ремеслу: так, для себя малость часом мастерят, но — не боле того. Вот Боренька, младший мой, тот бы, да… столярничать он уж начинал всурьёз, да и в краснодеревье вникать почал, он бы может, и стал мастеровым — кабы в Бресте не погиб, в первый же день военный… Вон на него (дед кивнул на меня) надея у меня была, ить токо из зыбки вылез, подле меня вертеться в саду стал, а потом и помогал мне в садовых делах моих, да и хорошо, с душой, не с-под палки. И научился от меня кой-чему, и уж было думавши я: пойдёт он в селекционную науку-то… Ан нет: материна натура верх у него взяла: в словесные науки подался в новорситуте своём. Вот так, Паша, за тебя радуюсь, а за себя радости нет!

И дед всхлипнул… Но хозяин дома, наполнив ещё раз своей калгановой настойкой рюмку, стоявшую перед другом его отроческих лет, хлопнул его по плечу могучей своей ладонью:

— Теперь я те говорю, Лександрыч — не надрывай себе душу! Уж кому-кому, а нам с тобой обоим подвезло: такой век прожили, ведь никого, окромя нас двоих, неосталося из „трудолюбцев“-то… А скоко разов косая нас за шкирку лапала, что тебя, что меня, хошь в гражданскую, хошь посля. И ничо — не вбили нам по девять грамм! Так что удачливы мы с тобой, Коляха, по самое некуда… А уж одно то хотя б, что последнюю войну пережили — то уж чудо из чудес! За молодых, конечно, до сих пор больно, что в ей сгинули. Да ты на других стариков гляжь, кто и нас помлаже: у кажного второго все детки погибши на той войны, бобылями век доживают… А у нас с тобой и сыны, и внуки — грех нам с тобой на житьё жалиться. Это уж точно — Бога гневить…

— А всё одно, — сморкаясь в большой клетчатый плат и вытирая слезящиеся глаза, говорил дед. — Обидно, что внуки мои стамески от долота отличить не могут, а белый напив от штрифеля — так лишь по скусу! Вот он, говорю, Славка, различает, научил я его кой-чему доброму, так всё едино, по моему следу не пошёл…

— Его-то не кори, — добродушно глядя на меня, пророкотал Павел Лаврентьевич. — У него, видать, свой талан… Да и зелёный он ведь ещё: Бог весть, скоко разов ещё планида его переменится. Окромя того, Лександрыч, скажу: уж чтой-то главное этот твой внучок от тебя в наследье взять должон, возьмёт. Я ить как его увидал рядом с тобой, ажио глаза протёр — ну, ты и ты, когда в его годах нонешних был. Ровно бы список с тебя сготовлен, копия…

А уж я точно знаю: когда такое сходство, так оно и внутрях тоже есть.

— Это верно, — не без некоторой гордости в голосе подтвердил мой прародитель, — натура у него в мою происходить почала. Горячий больно, упёртый… Шурка, тот и в парнях поспокойней был, а уж учительство его и вовсе обтесало, утишило ндрав ему… А сынок евонный, вишь, в меня!

— И его жисть обтешет, — с уверенностью молвил хозяин дома. — Всех обтёсывает да обрабатывает, кого топором, а кого и буравчиком… Вон и ты, Коля, ноне жуёшь в размер, с расстановкой, а помню ить как сейчас: мальцом был — так челюстя у тебя трещали, уши ходуном ходили, когда лопал. Глянь — и внучок твой, хошь и поантиллегентней жуёт, а тож ноздри ходют, видно, духовитость-то его до нутра допекла. И тут в тебя вышел… А ты, Слав, жуй, лопай от пуза, не обращай вниманья на болтовню-то нашу стариковскую! Ешь, сердешный ты мой, твому организьму много надо…

…Но я слушал беседу стариков очень внимательно — однако действительно „лопал“. У меня в ушах ломило от вкуснотищи тех лепёшек, ещё тёплых, испечённых на льняном масле из ржаной муки с примесью овсяной. Надо признаться, ни мама, ни одна из моих многочисленных бабок и тёток, даже самых искусных мастериц в „печиве“, таких изделий выпечки на стол не поставляли… То были поистине шедевры старой русской кухни: их можно было или смаковать — или „лопать“. Но мой тогдашний юношеский, впрямь зверский аппетит не давал мне никакой возможности смаковать что бы то ни было. В ту пору я мог ещё только „лопать“ — и не только еду — жадно глотать жизнь, открывавшуюся мне…

Вдобавок, оба старика были правы в том, что меня „до нутра допекла духовитость“, витавшая в тех гостеприимных стенах. Дразнящий, щекотавший ноздри аромат лепёшек создавал эту „духовитость“, мешаясь со множеством сложных, терпких, то сладковатых, то горьковатых запахов дерева, которыми был насыщен воздух в доме старого мастера. До того дня доводилось мне множество раз — чаще всего с дедом, но, повзрослев, и сам заводил такие знакомства — бывать в домах и в мастерских краснодеревщиков. Дышать смесью таких запахов, исходивших или от совсем ещё свежей, или от сухой, а то и прокалённой, проморённой разными едкими пропитками и покрытой лаками плоти ореха, дуба, сосны, липы, ясеня, берёзы и других, более южных даров леса… Короче, волшебный дух этого действительно божественного искусства был мне уже крепко известен и в самом буквальном смысле. Но в доме старинного дедова товарища сей дух был многократно более стойким и богатым, нежели в любом из жилищ или рабочих помещений, где обитали и трудились художники „пламенного дерева“, и где мне доводилось быть гостем. Как вам сказать… это был именно настой, да, не за много лет, а за много десятилетий настоявшийся на запахах и ароматах разнообразных древесных пород, спиртов, красок и лаков настой воздуха. Такой, что его не вытравить уже ничем. Такой, что может исчезнуть только в одном случае — только если исчезнут сами стены, меж которыми витает этот воздух, и если исчезнет всё, что меж ними находится. И не только вещи, предметы, но и — люди.

…Так вкус, так „букет“ выдержанного, хранившегося, быть может, не менее века в заповедном погребе хмелящего благородного напитка отличается от вкуса молодого домашнего вина.

Если же кому-то сие сравнение покажется слишком физиологическим или легкомысленным, предложу другое. Возвышенное — до небес, хотя и связанное с земным строением. Это строение — храм, дом молитвы. Вы знаете, конечно, что такое „намоленная“ церковь. Храм, под сводами коего в течение множества лет (а то и нескольких веков) люди возносили молитвы Всевышнему, Приснодсвс и святым их сподвижникам. Где в камни, в краски росписей на стенах и даже в оклады икон впитывалось десятилетия за десятилетиями светлое тепло тысяч и тысяч душ людских, где очи ликов на образах полны болью бессчётных молений. Входишь в такой храм и сразу же ощущаешь себя словно бы в купели веры… А вот оказываетесь вы в только что возведённом и освящённом церковном здании: вроде бы всё то же, и те же ароматы от кадил, запахи елея, ладана, воска, и, бывает, даже старинные иконы принесены в дар этому приходу. И священник с причтом едины в заботе об окормлении душ людских, и среди прихожан есть немало по-настояшему верующих и благочестивых людей. Всё есть, но — храм ещё не „намолен“, ему ещё предстоит, дай Бог, стать таким. А пока под его сводами ещё не чувствуешь того, что, наверное, и зовётся благодатью…

А, быть может, приходилось вам бывать в каком-либо помещении, где опять-таки бессчётное число лет производилось и хранилось нечто съестное и вкусно пахнущее. Да, не едкие химические реактивы, даже не вино, а что-нибудь, отличающееся особо мирным, добрым, „сытно-житным“ запахом. Ну, мельниц-то, и ветряных, и водяных, сегодня уже нигде не увидишь, но если вдруг обнаружите такую — или хоть её руины — зайдите. А проще — в бывший склад муки или зерна. Или вот что нередко можно увидеть в наши смутные дни: заброшенный элеватор. Побывайте в таком строении — или хотя бы в его развалинах. Если ещё цела крыша, вдохните в себя воздух: вы непременно почуете в нём уже еле различимый, но всё-таки ещё не вконец истаявший дух жита. Лет десять, а то и четверть века здесь не мелют и не хранят зерно. Но даже если к уже разваливающейся стене вы приблизите лицо — до вас довеется настоявшийся в её старой плоти и не убитый ни дождями, ни снегом и ветром тёплый и ни с чем не сравнимый запах перемолотого зерна… Пусть это, что называется, обонятельный мираж, пусть это всего лишь отзвук такого запаха, одно лишь воспоминание о нём, но он — жив для вас!

…Вот таким густым и крепким настоем древесного духа и всего сложного арсенала красок, лаков и спиртов, потребных мебельщикам и резчикам, дохнуло на меня в доме старого мастера. Полувековым настоем — да что там! к тому времени, когда мы с дедом пришли в гости к товарищу его отрочества и юности, дом его простоял уже шестьдесят лет… Однако воздух в горнице и в других комнатах этого жилища не был ни спёртым, ни затхлым, никакого „старческого духа“, что нередко гнездится в жилье ветхих бобылей, там не ощущалось. Напротив — от всего в доме веяло свежестью, чистотой и природной мощью… И, конечно же, головокружительно воздействовала на меня смесь этого настоя с тёплым и терпким духом свежеиспечённых лепёшек! Как же тут было мне, девятнадцатилетнему, не почуять в себе совершенно непреодолимое желание „кусить кого нито“, зверский юношеский аппетит.

А ещё — в горнице витал аромат, шедший от золотистых кусков, на которые были поделены свежие медовые соты: огромная деревянная чаша с кусками сотов стояла на столе, и капли, в которых, казалось, все запахи разнотравья таились, медленно источались из шестигранных восковых ячеек… А в раскрытые окна всплывал сентябрьский сад, где ещё не со всех яблонь были сняты плоды… Мёд старику приносил его младший сын, единственный из его сыновей, кто не пошёл по следам отца, но выбрал себе хлопотное ремесло пасечника. Сад же своему старинному другу некогда посадил, обустроил и время от времени помогал обихаживать мой дед… Вот чем дышал я в тот давний час моей юности под кровом старого мастера „краснодревного“ искусства. Пока жив — не забыть мне тот тёплый сентябрьский день!..

…И вот что примечательно: этим добрым, вкусным, свежим и настоявшимся духом на меня повеяло ещё до того, как мы с дедом вошли в дом его друга. Я ощутил его тогда, когда хозяин дома встретил нас у крыльца, похожего на теремок: с высокой крышей, крытой узорным лемехом, с двумя витыми „столпиками“-колоннами под ней, с перилами, изукрашенными резным узорочьем. Поздоровавшись, обнявшись и облобызавшись с дедом, Лаврентьич взглянул на меня и в удивлении покачал головой: „Ну, Николай, экая копия твоя выросла!“ И, видимо, объятый этим радостным удивлением, он обхватил меня своими здоровенными ручищами и на миг прижал к себе: „Ах ты, внучок!“ И крепко в тот миг дохнуло на меня от могучего тела мастера тем самым настоем множества терпких, чистых и духовитых запахов, которым был насущен и пропитан воздух в его доме. А он был по-настоящему могуч, этот искусник, и в преклонном своём возрасте остававшийся статным, по-мужски красивым и донельзя колоритным.

То был, что называется, „кряж“. Дед мой тоже вполне мог ещё называться „кряжем“, однако уже заметно похилившимся, да и с уже побитым ветрами времени верхом: волос на голове моего прародителя я вообще не застал. А вот его старый товарищ выглядел былинно: с окладистой белой бородой и с пышной копной седых волос, не серебряных, а просто белых. И вообще он казался мне изваянным из ствола какого-либо могучего дерева — скорее всего, из заповедной корабельной сосны. И руки его, мощные и тёмные, походили на здоровенные корневища — при том, что их пальцы, длинные и прямые, можно было назвать даже музыкальными… Словом, зачаровал меня этот старик!

Назад Дальше