Но тут мама перевела разговор на иную, излюбленную свою тему: от кого в роду мне передались не самые лучшие качества, и как мне с ними бороться… В одном она была точно права: немало шишек и синяков набил я себе на дорогах и тропках судьбы именно потому, что многие мои шаги и поступки намечал и совершал, исходя либо из родительского семейного «устава», либо из тех устоев и неписанных правил, которые с детства усвоил в среде нашей родовы. Причём делал это так, нередко сам того не сознавая. А люди, встречавшиеся мне на тех тропах и дорогах моих взрослых лет, жили по иным правилам и уставам. А то и без всяких правил… Особенно — женщины… Но — всем этим людям я благодарен хотя бы за то, что они в моей жизни — были.
И, несмотря ни на что, благодарен я и той своей наивной ребячьей вере, той наивной своей убеждённости: что называется, «душу живу» сохранить в житейских передрягах помогли мне именно они. Перед закатом жизни каждый человек, сколь-либо трезво себя оценивающий, видит и ощущает бремя своих грехов и ошибок. Думаю, для меня это бремя было бы вдвое тяжелее, не будь моё детство таким, каким оно единственно и могло стать в те годы и среди тех людей. И на той моей родной земле… Хотя уже и в детстве не раз приходилось мне попадать впросак, а то и в смешном положении оказываться из-за своих, скажем так, чересчур оригинальных представлений о всеобщем и неколебимом родстве меж людьми.
Была у меня старшая сестра Галя. (До сих пор не могу свыкнуться со всеми этими «был», «была», «были»! — но нет уже на поверхности земли почти никого из тех, о ком я здесь пишу. И её тоже, сестрёнки моей, незабвенной и трудолюбивой до истовости — вот и надорвалась…) Что она мне сестра — это я знал с младенчества, и лицо её мне помнится с колыбели: она очень радовалась моему появлению на свет и невероятно любила нянчиться со мной. Причём изначально я воспринимал её именно как родную сестру, каковою она мне и приходилась. И, когда чуть подрос, меня долгое время ничуть не удивляло, и я ни старших, ни себя не спрашивал: как же так, родная сестрёнка, а не живёт с нами в одном доме… Помнится, что мама была с нею очень ласкова, даже более, чем отец; он звал её чаще всего по имени, иногда Галчонком, а мама, как правило, обращалась к ней со словом «доченька». Хотя в те годы у нас, и не только в сельщине, а и всюду звучали эти добрые обращения старших к младшим — сынок, сыночек, дочка (причём, согласно местному говору, с ударением на последнем слоге — дочкА), доченька, дочуша, — даже к вовсе не родным и не знакомым.
Но для меня слово «дочка», звучавшее в маминых устах и обращенное к Гале, было подтверждением того, что моя родная сестра, естественно, приходится ей дочерью. К тому же, когда Галя уходила, бабушка обычно нагружала её каким-нибудь «гостинцем» — то корзиночкой с яблоками, то домашней выпечкой, и, если сестра стеснялась, отказывалась, то слышала: «Внучка ты мне аль нет?!»
Но постепенно стало до меня доходить, что моя родная старшая сестрёнка маму не зовёт мамой, хотя отца величает так же, как и я. Маму она звала тётей Аней, а то и по имени-отчеству. Галя была старше меня на десять с лишком лет и уже становилась взрослой девушкой, училась в медицинском училище. И, наконец, дошло до меня, что мамой она зовёт тётю Катю Хлебникову, высокую, статную, очень добродушную женщину, которая жила на другом конце Кресток в доме с очень красивыми наличниками, — ими-то он мне и запомнился, такое резное узорочье редко обрамляло окна в нашем селе тех лет. А вообще тётя Катя Хлебникова была совершенно деревенской женщиной, ну, типичной колхозной крестьянкой послевоенной поры, и трудилась она скотницей… И мне поначалу показалось очень странным, что моя родная сестра Галя зовёт её мамой: я пребывал в убеждении, что мама у нас одна — моя, наша! Но потом я привык к этому, да так быстро и безболезненно, что долгое время и не спрашивал никого из старших о причине столь странного преломления родственных связей. И однажды, когда Галя в очередной раз привела меня с собой в их дом с замысловато-узорчатыми наличниками (кажется, в тот раз мне и бросилось в глаза их сходство с богатым обрамлением окон дедова дома), я в разговоре с тётей Катей случайно и невольно, вслед сестре, тоже назвал её мамой. Боже, что за этим последовало!
Последовал поистине гомерический взрыв хохота, причём хохотали над моей оплошкой трое: сама тётя Катя Хлебникова, её дочь и моя старшая сестра Галя, а ещё — Женька, младший брат Гали, мальчишка, которого я тоже всерьёз числил в составе своих «братанов» и «брательников». Однако он, бывший постарше меня лет на шесть-семь, у нас в доме и в саду не бывал… И, если сестрёнка, подобно мне, отличалась невероятным внешним сходством с отцом, то Женька лицом очень походил на тётю Катю — круглощёкий, пухлогубый, чуть курносый. Он тоже немного опекал меня в ребячьих играх, но — братишкой меня никогда не звал… Вот они все втроём и хохотаіи надо мной взахлёб! Наверное, по мне было видно, что я обескуражен, растерян, ещё немного — и разревусь; тётя Катя оборвала смех, посуровела лицом и сказала:
— Ну, какая ж я тебе мамка?! У тебя мама своя есть… И не дай Бог, узнает она, что ты так меня кличешь! — И, глядя на дочку, упредила её: «Ты смотри, там, у них, не проболтайся! Анна-то добра, да тоже ндрав может выказать… А мне то ни к чему, я своё отстрадавши, сердце надорвавши…» И вздохнула тётя Катя так горько, что и у нас, у ребят, ёкнули сердца, я заморгал, Женька насупился и отвернулся, Галя кинулась к тёте Кате и обняла её. А та вдруг сама прижала меня к себе, потрепала мне уши и молвила: «А кто ж я тебе? — сам разберёшься когда ни то. Сам ещё прознаешь, сам всех рассудишь…»
И — как всегда: в одних предсказаниях мои старшие со временем оказывались полностью правы, в иных — ничуть, хотя в том не их вина. Очень многое «прознав» о судьбах людей, среди которых я вырос, «рассуживать» никогда никого не мог и не могу. Это означало бы и осуждать кого-то в чём-то. А я никого и ни за что не могу осуждать этих людей. В моей душе нет ничего, кроме благодарности к ним. И, в сущности, всё, что я пишу о них, есть оправдание смысла их судеб.
Но мне действительно ещё многое предстояло узнать. Здесь мать моей старшей — и единокровной — сестры была совершенно права.
…Мне ещё предстояло узнать историю любви Кати Хлебниковой и моего отца. И короткого их брака. Грустную и короткую историю. И, замечу, не столь уж редкую в бурной действительности русской селыцины начала тридцатых годов. Разумеется, в XX веке… Сначала, как положено — буйная и взаимная молодая страсть, разгоревшаяся «под гармошку», и вскоре парень с девушкой, как то и позволяла, и поощряла раскованная нравственная атмосфера тех лет, в одночасье «записываются» в сельсовете. (Напоминаю: «записаться» согласно местному нашему говору означало — вступить в брак, а «расписаться» — наоборот, расторгнуть его). Это перед войной, а особенно сразу после Победы пролетарское государство пошло «закручивать гайки» в семейных отношениях людей — вплоть до помянутого выше позорища в виде объявлений в газетах о разводе. А в начале тридцатых, в эпоху коллективизации, ещё стояла задача «расшатывания патриархальных устоев»… Итак — «записались». И тут же выясняется, что каждый из двух юных супругов видит семейное будущее не так, как другой. Ей хочется тихо-мирно жить-поживать в родном селе, хозяйство вести, пусть и при колхозных порядках, и чтобы муж был всегда под боком и на глазах, чтоб землю пахал или каким надёжным ремеслом занимался. Ну, уж если начальствовать способен — пусть в сельсовете сидит «при портфеле», либо в правлении колхоза… А его, смышлёного и упорного, тянут к себе книги, ему хочется учиться, его влечёт, как тогда это называлось, «свет пролетарского образования», учительский институт.
И — нашла коса на камень. И — «расписались»!
От природы спокойный, мягкий, уступчивый по мелочам, в главном отец с юных лет никогда не уступал. Молодая жена тоже стояла на своём: городские девки да бабы распутные тебя соблазнят и уведут! Словом, «расписались»… Отец ушёл в город, в общежитие, на какое-то время и с родителями рассорившись, которых раскол молодой четы привёл в почти библейский ужас. Потребность в учителях тогда была великая, и, переведясь на заочное отделение, он уехал учительствовать в дальнее село, на другой край области. Там-то и встретилась ему молодая учительница — будущая моя мама…
…Всё бы это поросло быльём ещё до моего рождения. Но, как водится, краткая и грустная история любви, которую я вам поведал, была и запечатлена, и увенчана появлением на белый свет живого человека — моей старшей сестры Гали. И до последних дней жизни каждого из них моя сестрёнка была живым напоминанием моему отцу и его односельчанке о том, что они когда-то любили друг друга. Вот так нашу семью связала своеобразная, странная и в то же время очень прочная нить родства с ещё одной семьёй из нашей округи.
От природы спокойный, мягкий, уступчивый по мелочам, в главном отец с юных лет никогда не уступал. Молодая жена тоже стояла на своём: городские девки да бабы распутные тебя соблазнят и уведут! Словом, «расписались»… Отец ушёл в город, в общежитие, на какое-то время и с родителями рассорившись, которых раскол молодой четы привёл в почти библейский ужас. Потребность в учителях тогда была великая, и, переведясь на заочное отделение, он уехал учительствовать в дальнее село, на другой край области. Там-то и встретилась ему молодая учительница — будущая моя мама…
…Всё бы это поросло быльём ещё до моего рождения. Но, как водится, краткая и грустная история любви, которую я вам поведал, была и запечатлена, и увенчана появлением на белый свет живого человека — моей старшей сестры Гали. И до последних дней жизни каждого из них моя сестрёнка была живым напоминанием моему отцу и его односельчанке о том, что они когда-то любили друг друга. Вот так нашу семью связала своеобразная, странная и в то же время очень прочная нить родства с ещё одной семьёй из нашей округи.
И что примечательно: мои переживания, возникшие из-за проникновения в понятие «развод», были ещё далеко впереди, когда мне в доме тёти Кати Хлебниковой стало открываться, что в жизни самых родных мне людей всё гораздо сложней и причудливей, чем мне представлялось, — но сие открытие меня почему-то не потрясло, боли во мне не вызывало. Наоборот: осознание того, что матерью моей старшей и любимой сестрички является не мама, а тётя Катя, лишь усилило мою привязанность к первой жене отца. Скорее всего, именно потому, что внутренне, ребячьим существом своим я тогда ещё не мог представить её, Катю, в качестве даже бывшей его жены. Понятие «жена отца» для меня было неотделимо от понятия «мама». Мне ещё невозможно было представить себе в реальности то, что было до меня, до моего рождения. Значит — этого как бы и не было… И Женьку я с ещё большей убеждённостью продолжал считать своим братом. И многое мне ещё предстояло узнать…
— …Ты же сам, наверно, понял, хоть и маленьким был — дед с бабкой маму мою любили. Очень они переживали, ещё тогда, до войны, что у них с отцом так неладно получилось. И всегда они к ней с добром были, даже когда она перед войной второй раз замуж вышла, за Женькиного отца. А в оккупации, когда она одна с нами двумя осталась — Женька-то только-только из зыбки вылез, — помогали ей, как могли, а я так вообще у них часто и дневала, и ночевала. И после войны тоже… Дед мамке и дом помогал в порядок привести, и наличники-то — его ведь рук дело, загляденье настоящее…
Так мне говорила моя старшая сестра через много лет после моего детства. Уже не было ни Кресток, ни её дома с дивными наличниками, ни дома родителей нашего отца. Ни деда с бабкой, ни Кати Хлебниковой. Уже и сама Галя к тому времени стала бабушкой… А причудливые извивы нашего общего с ней семейного прошлого всё продолжали нас волновать.
— …Нет, сам-то папа меня тоже заботой не оставлял, ты это знаешь. Я ведь, помнишь, не только в дедов дом приходила, как-то и в Боровичи к вам приезжала, когда там отец с тётей Аней учительствовали… А вот кому впрямь от всего этого нелегко было, так это им двоим — твоей маме и моей. Твоей — по-своему… И приняли-то её дед с бабкой поначалу без радости, «через губу»: мол, и не такая она душевная и хорошая, как Катька, хоть и образованная, И не наша, а дальняя, невесть какого роду-племени. Хоть она такая же талабская, как все мы… Это уж когда ты родился, они к ней подобрели, после войны. И всё равно: совсем своей тётя Аня для отцовых стариков так и не стала. Я и то это чувствовала, и за неё мне больно бывало часом — ну, как за мою мамку…
А ей, моей-то мамке, по-своему худо было. Она мне уж как-то незадолго до смерти сказала: беда моя, доченька, что я никого в сердце принять, кроме отца твоего, всю жизнь не могла… Да я и сама это видела, ещё когда мелкой была. Вот оттого-то она и со вторым мужем своим, с Женькиным отцом, не сжилась. По её словам, прожили они года два, он ей и говорит: ты, Катя, со мной спишь, а во снах Шурку видишь! А она и ответь ему: что ж я поделаю, коли это так… А тут война, ушёл он и не вернулся, и за это она себя казнила, всё говорила: ждала бы я его, так вернулся бы, не убило бы его, а я Шуру больше ждала, чем его, всё надеялась на что-то… А тут тётя Аня вернулась в Крестки в конце войны, и ты на свет появился, — вот тут, мамка говорит, сердце у ней и оборвалось. Ты ж ведь помнишь, любила она, когда я тебя к нам в дом приводила, но каждый раз потом за сердце держалась. Всё говорила: вот такой мальчонка мне все года снился, вот такого я родить хотела, чтоб как две капли воды с отцом твоим, доченька, схож был… Словом, надорвала она сердце, братик ты мой, надорвала…
Так говорила мне моя старшая сестра, мать которой не была моей мамой, но была первой любовью моего отца. Да, каждый надрывал своё ретивое по-своему… И много причудливых и гораздо более трагедийных историй мне ещё предстояло узнать, становясь из мальчишки юношей и проникая в прошлое нашей родовы.
Что там отдельные истории, даже очень завораживающие! Что там самые таинственные изустные легенды о дедах-прадедах сами по себе, и горестные, и донельзя смешные, — все они вместе и каждая в отдельности были бы постепенно мною забыты в круговерти моей собственной судьбы, достаточно богатой событиями, когда б они относились только к частной жизни того или иного родича моего, пусть даже и очень самобытного человека.
Но в том-то и дело, в том-то и ценность всех этих преданий, повествований и рассказов, услышанных мною и в детстве, и в юности, и уже в зрелые годы, в том и состоит их драгоценное для меня значение, что через несчётное число историй о судьбах, о житейских тропах моих родственников, ближних и дальних, я узнавал, в сущности, какова была жизнь России и русского народа в XX столетии. И даже много раньше.
В истории моей родовы, как в капле воды — окоём, отразилась История моей Родины…
…Мне ещё предстояло по-настоящему познакомиться с несколькими «кустами» семейств, с четырьмя-пятью «кланами» талабских крестьян, слобожан и горожан, которые вместе с нашей многочисленной фамилией составляли основу этой обширной и разномастной родственнической общины. Со строгими и суховато-жёсткими Бухмариными, среди которых было немало мужчин и женщин в красных путейских фуражках и беретах. Дед, в молодые свои годы потрудившийся на государевых стальных магистралях, особо гордился родством с этой семьёй как с людьми «ремесла настоящего», — кое-кто из них и в питерское начальство выбился… Но доброе и какое-то особенно сердечное родство связывало (прежде всего через бабу Дуню) нашу семью с «кланом» Завариных — правда, уже больше чем наполовину выбитым войной. Люди из этого семейства в основном и выбирали себе воинское поприще, но некоторые шли по «партийной» линии…
…С Ильинскими, хлебнувшими немало лиха в 20-е годы: среди них многие были потомственными священнослужителями.
И с их, можно сказать, младшей ветвью, Зуевыми; из них кое-кто тоже пошёл в пастыри, а других прельщала торговля, потребкооперация, но третьи (покумившиеся с Бухмариными) тоже занимались «настоящим ремеслом», столярничали, плотничали и слесарничали при железной дороге. Оттого-то главный дом этого семейства, двухэтажный, похожий на комод с каменной нижней половиной, и запомнился мне смешением редко смешивающихся меж собою запахов: «церковного», ладанно-елейного — со «скобяными», с духом рабочего инвентаря, но примешивался к ним и дурман, шедший от коробок и ящиков с дешёвым мылом, одеколоном и прочей нехитрой парфюмерией той поры, которые хранились в стенах зуевского дома. А ещё то было едва ли не самое шумное из всех жилищ наших родичей — там всегда шли бурные застольные дискуссии по всем возможным и не особо крамольным для тех суровых лет предметам. И чья профессия важней и полезней, и когда кончится война в Корее, и о смысле жизни вообще.
А из несколько более дальних по степени родства вспомню здесь только Ржевинских — любопытнейшее, доложу вам, семейство. Старинный род, некогда бывший и польским, и шляхетским, оказавшийся в нашем краю ещё в царствование Екатерины Великой. Здесь-то он сначала утратил свои права на дворянство, а потом и обрусел. Да настолько, что к началу XX века, когда Рже-винские стали частью нашего фамильного сообщества, от прочих мещанских семейств Тапабска они отличались, пожалуй, разве что высоким чувством достоинства, даже с налётом горделивости, да ещё основательной грамотностью, пристрастием к чтению. И, конечно, кое-кто из них помнил семейные предания о славном прошлом рода своего, а шляхетских предках, но — не более того… Рассказывают, правда, что примерно тогда же, в начале минувшего столетия, кто-то из Ржевинских, перебравшись в Петербург, повёл упорную тяжбу с государством за возвращение себе дворянского титула. И, представьте, в конце концов добился своего — стал дворянином. Получил, что называется, яичко к Христову дню: к благородному сословию он примкнул февральским днём 1917 года… Однако в большинстве своём представители этого семейства весьма неплохо устраивались при новой власти: были среди них и директора фабрик, и столоначальники в разных советских конторах Талабска и области. Но к нашим дням и эта ветвь родовы сошла на нет, истаяла, развеялась по свету, и лишь надписи на могильных плитах талабских погостов напоминают о Ржевинских…