Столешница столетий - Золотцев Станислав Александрович 8 стр.


Вот такою разветвлённо-разномастной была огромная общность ближних и дальних наших родичей. И это мне тоже предстояло постепенно узнавать. А ещё — что она была и разноплемённой. Иначе и не могло быть в издревле порубежном краю, который всегда служил Руси не только щитом против нашествий с Запада, но и её «мостом» для торговых дел с ним. В краю, где чистейшее, восточными набегами не замутнённое славянство издревле же соседствовало с прибалтийскими народностями, с «чудскими» племенами. Конечно, все, кто меня окружал в детстве, звали себя русскими — да по духу своему, по чувству принадлежности земле русского народа именно ими были. Но в XX веке ни о каком «единокровии» среди нашего местного люда тоже не могло быть и речи. (Что примечательно — никто тогда таких речей и не заводил…)

Деда нередко навещали его уже очень дальние, но всё-таки родственники, которых все у нас называли «полуверцами». Дед и сам любил ездить на всякие праздненства в селения, располагавшиеся вокруг Пещор, Извореска и по берегу нашего главного, Талабско-Чудского озера, в гости к «полуверцам» — людям крохотного угро-финского племени сето, которое, однако, с давних веков отличалось крепкой приверженностью к Православию. Из этого племени когда-то вышел его дед…

Изредка, но всё-таки и к бабушке тоже приезжали её иноплеменные «многоюродники». То были гости из Латвии. Но почему-то все темноволосые, да ещё и с карими или зелёными глазами. (Потом, гораздо позже я узнал, что потомки древнего племени латгальцев именно так и должны выглядеть). А головы их были покрыты либо самодельными картузами, либо круглыми шляпами, каких в городах тогда не носили… Однажды я решился спросить бабку о том, какое родственное отношение имели к ней эти люди, столь не похожие на всех наших. Она взглянула на меня — и тут-то мне впервые открылось, что бабушкины глаза были точно такими же, как глаза её латвийских гостей — карими с зеленоватыми отливом. Она ответила мне примерно так: «Тамотка бабка моя родилась, царство ей небесное, и я у ней скоко-то годов жила, ещё в девках». И, помолчав, добавила: «Доброе то время было…» И очень горько вздохнула. И причина этой горечи открылась мне тоже через годы… А когда бабка вела беседы со своими прибалтийскими родичами, то говорила с той же скоростью, что и они — раза в два быстрей, чем на русском. Это меня потрясало!

…Бабушка моя, надо заметить, вообще отличалась каким-то прирождённым, стихийным «полиглотством». Почти совершенно необразованная (кажется, один то ли два класса церковно-при-ходской школы она окончила), хотя и читавшая и писавшая довольно толково, она могла разговаривать, похоже, на всех наречиях, которые звучали в её судьбе. Ей ведома была журчаше-протяж-ная речь «полуверцев», схожая с эстонской. И не раз она обескураживала на рынке приезжих литовских женщин, которые обсуждали меж собою, как выторговать у этой талабской старушки яблок или вишен побольше да подешевле: никак не предполагали они, что бабка сведуща в их родном языке. А ведь всего-то полгода военных прожили они следом и младшей их дочерью в Литве — в «угоне»: туда их вместе со всеми окрестными жителями насильно выселили немцы, когда фронт стал приближаться к Талабску… А ещё раньше, за два с лишним года фашистской оккупации, за то время, что в Крестках стоял немецкий батальон, бабушка выучилась разговорному языку захватчиков так хорошо, что это кое у кого из них даже вызывало подозрения. И уж вовсе удивило это мою маму, учительницу немецкого: в конце войны вновь оказавшись в родном доме своего мужа, она обнаружила, что может препираться со свекровью на языке Гёте и Шиллера.

Если ж при бабушке кто-нибудь восхищался её лингвистическими дарованиями, она досадливо отмахивалась: «Ай, нашли чему дивиться — мозгам дурным! С девьих годов так со мной: услышу словечко — и сидит оно в голове, ровно гвоздь вбитый. Ну, а толку-то?! Ить столько дуростев там засело, шелухи всякой — выкинуть бы, ан ни за что, сидит там всё (она выразительно стучала себя пальцем по лбу), как валун замшелый, не выбьешь. А вот куды утром клубок нитяной поклала, не вспомню, хоть убей! Вот и суди — на что мне такая память разборчатая, на словеса крепкая, на прочее дырявая…»

…Однажды, вернувшись домой к вечеру (я уже учился тогда в городской школе) и открыв дверь большой комнаты дедова дома — её звали ещё и горницей, и залом, — я остановился, как вкопанный. Было от чего! За столом, покрытым нарядной «гостевой» скатертью, сидели, пили чай и вели беседу три женщины: бабушка, мама и гостья, которую я никогда раньше не видел. Это была очень пожилая женщина, старше бабушки лет на десять, как выяснилось позже, однако вот уж кого никто не смог бы назвать старухой. Просто не посмел бы! Хотя пергаментно-восковую кожу её лица иссекли глубокие морщины, весь облик её заставлял вспомнить другое слово, коим её надлежало величать — дама. Да, пожилая, а по осанке даже, можно сказать, и «пиковая» — но дама, многие годы ослеплявшая своей красотой и на склоне лет её сохранившая. Не «следы былой красоты», но её достоинство, величавую стать… Всё в этой гостье — и длинное тёмно-коричневое платье с серебряной вышивкой на груди и высокими кружевами воротника, и серебряная же чёлка, спадавшая на высокий лоб, и прямая посадка головы — всё это было, на мой тогдашний мальчишеский взгляд, из других времён. Из тех, о которых поведать могли только книги да киноленты, а ещё — музейные фотографии… Крайне редко — разве что иногда среди пожилых городских учительниц — доводилось мне тогда лицезреть женщин, хоть сколь-либо схожих с дамой, которая в тот день была гостьей и собеседницей бабушки и мамы.

Но не внешний облик этой гостьи заставил меня остолбенеть на пороге комнаты, а звучание разговора. Да, именно звучание! — дама, сидевшая за столом, говорила не по-русски, хотя некоторые слова я мог понять. В её речи всё шикало, вжикало, скворчало и шипело! — словно эта речь рождалась не на её устах, а на большой сковородке, под которой пылало сильное пламя, доводившее до кондиции, скажем, куски жирного гуся; вдобавок, переворачивая их, по сковородке, скрежеща, проходился нож или вилка… Тем не менее — именно потому, что звучание этой речи исходило из уст величаво-прекрасной пожилой дамы, оно просто обворожило меня, околдовало с первых же мгновений!

Причём говорила на этом языке только гостья — бабушка же вела с ней беседу на русском. Правда, в её речи тоже нередко звучали всякие «вжикаюшие» и «пшикающие» слова: «бардзо добже», «гжечно», «пожондно», «пшепрашем» и так далее… Я был просто ошеломлён этим небывало новым для моего слуха лингвистическо-звуковым действом: каждая из двух пожилых собеседниц говорила на своём языке, и обе они отлично понимали одна другую! И разговор-то шёл прежде всего между ними двумя, между бабкой и гостьей. Младшая из них троих, то есть, моя мама (и впрямь казавшаяся невероятно молодой в обществе двух других женщин) сидела чуть поодаль и почти не принимала участия в беседе. Она лишь подливала чай гостье, пододвигала к ней то одно, то другое угощение, и при этом смотрела на неё таким взглядом, каким ещё никогда при мне не смотрела ни на кого. То была смесь почтительности и обожания!.. И лишь иногда, когда серсбряноглапая дама обращалась к ней, мама отвечала учтиво и кратко: «Так, пани Яд-зя», «Ни, пани Ядвига», «Розумем, пани Ядзя…»

Да, так звали эту величавую пожилую гостью — пани Ядвига. Причём, как я понял из позднейших рассказов мамы, полькой эта дама сама себя не считала, и не потому, что согласно паспорту значилась белоруской. Пани Ядвига утверждала, что она — полесская кашубка, и что весь её шляхетский род тоже кашубы, бывшие, по её словам, интеллектуальным золотым фондом в создании как польской, так и белорусской наций. И в подтверждение сего она всегда ссылалась на великие имена Шопена и Огинского: оказывается оба волшебника музыки происходили из племени кашубов… Но это уже другая история.

А история жизни самой пани Ядвиги такова, что могла бы под хорошим пером стать трагедийным романом. В этом романе были бы и страстная любовь, и разлуки, и несколько войн, и тюрьмы и лагеря… Но здесь о ней я скажу лишь то, что впрямую связано с этим повествованием.

Во-первых, пани Ядвига была маминой учительницей. И учила она маму немецкому языку, что в конце концов и определило педагогический выбор её ученицы. И не просто учительницей была эта дама — она ещё до революции директорствовала в единственной женской гимназии уездного городка с милым и забавным именем — Малонь. Он и поныне, уже в звании райцентра, живёт и здравствует на юго-западе нашей области, а в былые времена земли вокруг него часто становились полями раздоров меж московским и польско-литовским государствами… Малоньцы так чтили молодую директрису, что и в бурях революции и гражданской войны она не лишилась своего места, только гимназия её уже стала зваться просто школой. А потом Ядвигу «повысили» и послали трудиться в Витебск, начальствовать в учебном заведении, которое готовило «шкрабов». Этим жутким словцом тогда всерьёз и официально называли учителей: школьные работники — «шкрабы». И она настояла, чтобы мама туда поступила. Так пани Ядвига вновь стала наставницей своей любимой ученицы. И это произошло не случайно: мама была и её любимой младшей родственницей.

Да — эта дама приходилась моей мамочке троюродной тёткой. Отец Ядвиги был младшим братом «инсургента», участника польского восстания 1863 года, который, отбыв несколько лет в Сибири и получив «ограниченное» помилование, осел в русско-белорусском захолустье, в Малоне, — как ему поначалу верилось, временно. А потом влюбился в дочь кузнеца — и стал моим прадедом по материнской линии. И, обжившись, взял под опеку осиротевшую дочь своего младшего брата Ядзю. А она в свою очередь взяла под крыло — уже через годы, во времена послеоктябрьской смуты — осиротевших внучек своего опекуна, среди коих особенно привязалась к средней, которую звали Анелью, к моей будущей маме. И «вела» она свою любимицу до начала 30-х годов, до получения ею диплома «шкраба». А у неё самой, у Ядвиги, тогда же началась в жизни «полоса препятствий», тяжких горестей, а то и лютых мук… Но преодолела она эту длительную полосу. Перенесла всё с тем достоинством, какое и подобало, и соответствовало её титулу. Не сословному, а жизненному: пани Ядвига!

«…Нас поломать-то никто не поломает, пока мы сами не поломаемся».

…Здесь уместно сказать, что мама и назвала меня в честь своего деда-поляка (или кашуба?), тем самым нарушив одну из заповедных традиций семьи своего мужа. В ней от поколения к поколению чередовались два мужских имени: Александр и Николай. Не назвав меня Николаем, мама в очередной раз вызвала отчуждение к себе со стороны родителей моего отца. Но древний чудотворец из Мир Ликийских всё-таки стал моим святым небесным покровителем. Дед с бабкой настояли на своём: в крещении я стал Николаем…


И ещё одно надобно упомянуть о маминой родственнице, всерьёз числившей Шопена и Огинского среди своих сородичей по племени кашубов. На груди пани Ядвиги, особенно заметные на тёмном фоне её платья и рядом с белыми кружевами воротника сверкали и позвякивали несколько наград. Некоторые из них я уже умел различать и запомнил два ордена: боевого Красного Знамени и Красной Звезды. А ещё одна награда была для меня совершенно невиданной: она висела на цепочке, и в центре её золотился одноглавый орёл. Мама позже объяснила мне: «Это польский, орден военной чести, „Виртути Милитари“, по-моему, так он зовётся… Тётя Ядзя ведь до Варшавы дошла с польской армией, а организовали эту армию у нас в Рязани. Вот её туда, в это войско польское прямо из лагеря, из Казахстана и направили, еле живую, Ядвигу-то нашу несгибаемую…»

Да, было от чего моей бабушке после её «двуязычной» беседы с маминой троюродной тёткой восторженно всплеснуть руками и выдохнуть: «Во какие диковинные люди в нашей родове есть!»

…Но и другие родственники мамы, тоже довольно-таки дальние (близкие почти все либо в Гражданской войне сгинули, либо в Великой войне пали), иногда навещавшие моих родителей, тоже казались мне весьма «диковинными» людьми. Это были жители деревень, сёл и хуторов, затерянных в глубинных лесных далях вокруг Малоня, хотя кое-кто жил и в самом этом райцентре, родном мамином городке. Но меня прежде всего удивлял их говор. Он был несколько похож на речь многих тогдашних жителей талабской селыцины: к примеру, вместо «он где-то бродил» всегда говорилось «он блыкал» или «блукал». Да и сегодня кое-кто аж в самой столице нашей области не расстался с твёрдым и сочным звуком «ч» в своём выговоре — «чЫстый», «чОрный»… Но если вместо «они его деды» люди говорят «яны яго дзяды», а хозяйство называют «гаспадаркой», то ясно, что это уже не другой говор — это другой язык.

А ещё вспоминается, что эти мамины малоньские родственники под пиджаками и жакетами носили белые косоворотки, расшитые петухами, косыми крестами и прочими замысловатыми узорами. Такие домотканые одеяния давно уже вышли из обихода к тому времени даже в глухих деревнях нашей местности. В лучшем случае предметы русского народного костюма лежали в старушечьих сундуках и ждали своего часа — той поры, когда стали возрождаться наши фольклорные праздненства. А вот жители маминого родного края, граничившего с Белоруссией, продолжали носить не только «покупное»…

Впрочем, многое становилось понятным в этом колорите, когда обнаруживалось, что кое-кто из «многоюродников» моей мамы, отродясь не менявший места жительства, давно уже стал согласно паспорту обитателем не только другой области, но и другой республики, — «Мы з Бяларуси». Но, что примечательно, они тоже считали себя русскими… Малонь остался в Талабской области, но часть земель его бывшего уезда по воле державной власти была «отрезана» в пользу соседней Витебшины. Однако в те времена, в годы после Великой Победы подобные перемены даже и не замечались простыми людьми в едином государстве. И уж тем более не могли они становиться причинами трагедий людских, как произошло это десятилетиями позже, в конце XX века…

И ещё одна примета «диковинности» тех дальних родичей моей мамы врезалась мне в память. Когда они, эти мужчины и женщины из дальнего залесья и заозерья, а то и «з Бяларуси», в большинстве своём ни разу не бывавшие в нашей округе и в Талабске, впервые оказывались гостями дедова дома и других домов нашей родовы, то не было конца возгласам восторга и удивления, которыми хозяева осыпали своих гостей. «Господи, Христина, да ты прям-таки двойняшка нашей Нюрки Подплитновой!» «Богдан Петрович, вы с моим крёстным просто на одно лицо, в сутемье так вас бы за него приняла!» Вот такие восклицания слышались под крышами пригородных и городских талабцев, принимавших гостей из далёкой окраины своей области и с витебских земель. Или: «Николай, гляжь-ка на этого мальца! — уж не согрешил ли ты с его мамкой, обличьем-то он весь в тебя!».. И в самом деле, при всей разнице в говорах и в одежде меж гостями и хозяевами сходство между типами их физической внешности, между обликами, лицами многих из них просто бросалось в глаза. Столь разительным было оно, что и впрямь можно было принять не одного из этих малоньцев и витебчан за наших кровных «фамильцев». Разве что мамины «многоюродники» были почти все льняноволосыми и синеокими, а среди нашей родовы встречалось немало и темнорусых, и кареглазых.

На все восторженные возгласы хозяев по поводу этого сходства гости скромно отвечали примерно так: «У нас усех адны дзяды». Думается, более точного ответа и не сыщешь. Ни по жизни, ни по исторической сути: «дзядами» — предками, пращурами нашими были действительно одного корня люди — славяне северо-запада Руси, кривичи, словене…

…А в говоре моей мамочки, в наставнически-правильном произношении учительницы до конца её дней, словно некая устная «родинка», сохранялся еле заметный, но всё же ощутимый на слух звук «ч», тот самый, твёрдый и сочный. И сейчас мне ещё слышится из запредельно-неземных далей её тихий родной голос: «СыночЭк, покушаешь чЭго-нибудь?» Никогда, никогда мне уже не услышать этот голос наяву!..

Но этот — «этнический» — колорит в портрете нашей семейно-родственной общности будет неполным, если не упомянуть ещё об одном его оттенке. Далеко не самом существенном, ибо речь идёт о людях, которые по сути, к родове-то имели очень косвенное отношение, однако — имели.

В двадцатые и особенно в тридцатые годы минувшего столетия сама жизнь, как штормовая стихия, размётывала многих парней и девушек нашего, некогда патриархально-спокойного древнего города и его сельских окрестностей по разным краям революционно-советской страны. Кто-то оказывался в ближнем Питере, иные — в столице, но многих уносило и дальше, южнее и восточнее. И естественно, что в те сугубо «интернациональные» времена, когда многим молодым поверилось в светлое будущее — согласно строке Маяковского — «без России и Латвии», без разделения людей на русских, татар и прочие народы и племена, — естественно, что эти потомки талабских славян-кривичей нередко обзаводились семьями, не размышляя над генеалогическими древами своих избранниц и избранников. Женились на армянках и еврейках, выходили замуж за таджиков и чеченцев… Вот и кое-кто из питомцев нашей родовы, оказавшихся вдалеке от отчих гнёзд, не избежал такой любовно-брачной участи.

Вот и приезжали они из больших городов и дальних краёв, навещая родителей, со своими молодыми супругами — кто со смуглыми, раскосыми и скуластыми, но плосконосыми, кто с белолицыми, но глаза и волосы у них чернотой соперничали с антрацитом. А уж носы! Даже неслабые по размерам, «чудские», хрящевато-сильные, а то и крупным морковкам или картофелинам подобные «паяльники», какими до сих пор отличаются лица большинства коренных талабцев, иногда казались миниатюрными пипками в сравнении с грозно-могучими клювами тех уроженцев и уроженок Кавказа и Памира. Их носы, казалось, повторяли если не величиной, то формой скалы и утёсы их родных гор, а гортанное и рокочущее звучание их говоров лишь усиливало это впечатление…

А кое-кто из наших родичей, угнездившихся в иных краях и городах, приезжал с кучеряво-рыжеватыми жёнами и мужьями, чья речь была не просто быстрой, а какой-то «прыгучей» и очень часто картавой. И лица их детишек тоже, как правило, были усеяны рыжими конопушками, и медью отливали их курчавые шевелюры, и местные мальчишки, дразня этих приезжих своих сверстников, приставали к ним: «Скажи — всё равно! Ну, скажи, что всё равно!» На что бойкие юные потомки Моисея язвительно отвечали: «Ты — равно, уже давно!»

Назад Дальше