Вот и приезжали они из больших городов и дальних краёв, навещая родителей, со своими молодыми супругами — кто со смуглыми, раскосыми и скуластыми, но плосконосыми, кто с белолицыми, но глаза и волосы у них чернотой соперничали с антрацитом. А уж носы! Даже неслабые по размерам, «чудские», хрящевато-сильные, а то и крупным морковкам или картофелинам подобные «паяльники», какими до сих пор отличаются лица большинства коренных талабцев, иногда казались миниатюрными пипками в сравнении с грозно-могучими клювами тех уроженцев и уроженок Кавказа и Памира. Их носы, казалось, повторяли если не величиной, то формой скалы и утёсы их родных гор, а гортанное и рокочущее звучание их говоров лишь усиливало это впечатление…
А кое-кто из наших родичей, угнездившихся в иных краях и городах, приезжал с кучеряво-рыжеватыми жёнами и мужьями, чья речь была не просто быстрой, а какой-то «прыгучей» и очень часто картавой. И лица их детишек тоже, как правило, были усеяны рыжими конопушками, и медью отливали их курчавые шевелюры, и местные мальчишки, дразня этих приезжих своих сверстников, приставали к ним: «Скажи — всё равно! Ну, скажи, что всё равно!» На что бойкие юные потомки Моисея язвительно отвечали: «Ты — равно, уже давно!»
Но, надо отдать должное обеим сторонам, ставшим родственными: они действительно и уживались меж собою быстро, и по-человечески близкими становились друг другу. И мужчины, и женщины, а уж дети — так тем более. В те времена, и в довоенные, и ещё лет пятнадцать-двадцать после Победы такие сближения меж людьми разных народов происходили как-то очень естественно… Глядишь, уже на равных с мужиками из Кресток или Затроповья черноволосый горец мечет августовские духмяные стога, так ловко поднимая здоровенный «навильник» свежего сена, как будто всю жизнь этим занимался. Глядишь, уроженка среднеазиатской степи, сменив своё радужное атласное одеяние на ситцевое талабское платьишко, растапливает русскую печь и заправски отправляет в её зев чугун со щами; пройдя обучение под началом своей свекрови, сама же делится с нею и с золовками сложнейшим и филигранным искусством приготовления плова… То о чём пишу, мне известно не только из устных мемуаров старших: многое довелось и самому в детстве увидать. Дня два или три длилась, к примеру, моя совершенно безумная влюблённость в семилетнюю темноволосую и златоглазую ровесницу. Ещё бы! глаза обжигало её «жар-птичье» платьице, ослепляла её тюбетеечка, расшитая золотыми узорами, и уж совершенно кружили голову пёстрые шальварчики на смуглых её ножонках, обутых в матерчатые и тоже сверкавшие золотыми и красными нитями туфельки. Но более всего потрясли моё воображение её длинные — до колен! — косички, их было не меньше дюжины, я каждый раз сбивался, их пытаясь пересчитать!
И что же? — дня через три эта малолетняя «освобождённая дочь Востока» вслед своей маме тоже облачилась в ситчик, убрала свои несчётные косички под косыночку, переобулась в какие-то разношенные старые сандалики — и стала точно такой же, как все её сверстницы из нашей деревни. Ну, почти такой же — и даже с цыпками и царапинами на ножонках, казавшихся мне в шальварчиках просто сказочными. Но — сказка исчезла! И тут же начисто испарилась вся моя влюблённость в эту «жар-птичку», ставшую воробьишкой. То было, кажется, самое первое моё любовное разочарование…
И мудрено ли, что такие экзотические для русской сельской стороны тех лет блюда, как плов, манты, шашлык, шурпа и прочие южно-восточные яства, не говоря уже о том, без чего не обходится ни один еврейский анекдот — о «гефилтэ фиш», фаршированной рыбе, впервые я отведал не в странствиях по дальним краям, а в родных Крестках и других селениях моего детства.
Но и другое не мудрено, более важное… Талабские старики, родители «блудных детей», впервые увидав привезенных к ним в гости зятьёв, снох и невесток, что в более давние времена звались бы «инородцами», поглядывали на них поначалу строго, а то и хмуро. Оно и понятно: без родительского благословения сын выбрал себе в жёны эту узкоглазую деваху, не спросясь отца с матерью, выскочила дочка за этого горбоносого верзилу с шапкой иссиня-чёр-ных вьющихся волос. Неладно, не по-нашему! в наши времена так не делалось… Но — через неделю-другую, а то и через несколько деньков те же самые тести и тёщи, свёкры и свекрухи чуть ли не слезами заливались, прощаясь со своими новоприобретёнными молодыми родственниками. «Ах, Лолочка, золотко ты моё, пожили б вы у нас ещё хоть недельку!» «Эх, Джемалыч, зятёк ты мой ронный, как же ты мне по сердцу пришёлся, — переезжали б вы с Машкой к нам сюды!» Не у всех, конечно, но у многих тогда было так…
А уж когда в тех «смешанных» браках появлялись дети и тоже оказывались гостями в домах своих талабских бабок и дедов, то тут уж при прощании с ними без горьких слёз у стариков не обходилось. «Хоть младшенькая-то, Софочка, пусть у нас побудет, на молочке да на вольном воздухе, а то така худышечка!» Слёзно просили пожилые талабцы своих детей оставить им на воспитание и на утешение кого-нибудь из «внучков». И нередко бывало так, что уговаривали, — а то и уговаривать-то особенно не приходилось. У родителей в те непростые времена (впрочем, иных времён в нашей богохранимой державе почему-то не бывает) иногда дела складывались так, что они и рады были сбыть хоть одного из своих малышей на руки дедушкам-бабушкам. И некоторые из этих полукровок подолгу жили под опекой стариков. А кое-кто оставался здесь и навсегда. И вырастал уже настоящим талабцем. И родова считала его по-настоящему «своим».
…Не знаю (а спросить теперь уже и некого), кто по происхождению являлся отцом Феди-ферта — так у нас в Крестках кликали этого чернявого красавца с точёным профилем, в юные его годы не зря считавшегося первым парнем на деревне. И не только из-за красоты, улыбчивости, весёлой натуры и гордой осанки: ещё парнишкой он стал лучшим баянистом на всю пригородную сельскую окрестность. Матушка его точно была нашей местной, предвоенной весной они с мужем заехали к её родителям и оставили им малое дитя до осени — но, как оказалось, навсегда. Так и вырос сирота у деда с бабкой. Но вырос — Федей-фертом, и ладным, и работящим парнем, и, главное, чрезвычайно одарённым музыкально. А после армии стал он одним из «первых парней» и в городе — стал создателем и руководителем первого в Талабске эстрадного оркестра. Настоящим джазменом. И в этом качестве прославился далеко за пределами нашего края. Как раз в ту пору я начал бегать на городские танцульки, и потому мне хорошо помнится его ослепительно-белозубая улыбка — и ослепительный саксофон в его руках. И ещё помнится, что заезжие кавказцы принимали его за своего и пытались говорить с ним на своих языках. Но Федя никаких языков не знал, кроме русского, да и на нём-то, даже городской знаменитостью став, говорил с явным «талабским акцентом», по-деревенски… Он оставался парнем из нашей родовы.
И в общем-то, зная судьбы тех наших родичей из первых советских поколений, кому довелось заводить вот такие, «смешанные» семьи, сегодня можно сказать, что большинство из них о своём выборе не жалело. В основном эти русские мужчины и женщины прожили со своими «иноплеменными» жёнами и мужьями очень добрую жизнь в очень крепком супружестве. Если у кого даже и крупные раздоры происходили, то не на национальной почве. Но вот их детям, а ещё более внукам — тем пришлось пожалеть. Да так горько, что не приведи Господь… Им пришлось хлебнуть горя и страданий из-за «интернациональных» взглядов своих отцов и дедов на брак и семью. Но разве деды и отцы повинны в том кошмаре, который постиг судьбы их детей и внуков в девяностые годы XX века?
— Кто я? по паспорту русский, а какой я русский, если все свои сорок лет на Востоке прожил? Дед мой — тот был русским, талабским, а бабка узбечка. А их дочку, маму мою, угораздило за армянина выйти, да вдобавок их обоих в Баку занесло жить и работать. Вот и нет мне теперь места на земле — и в России такие, как я, тоже не нужны!..
…Да, такие слова мне довелось услышать от смуглого, но уже не черноволосого, а поседевшего от кровавых ужасов потомка славян-кривичей. От очень дальнего — и всё-таки родственника.
И вот что думается мне сегодня. Не потому ли распалась казавшаяся нерушимой советская империя, и не потому ли глубокими трещинами пошла сейчас наша Россия, что повсюду в ней, в каждом её уголке исчезло такое понятие — родова?! Родственные связи у людей ещё сохраняются, хотя и они слабеют, а вот сказать, что у него есть не просто семья, а родова — этого не может почти уже никто…
…Ясно — это разговор не для того повествования, которое сейчас возникает под моим пером. Я хотел лишь одно сказать предыдущими страницами: наша, моя, русская родова была сильна и своей многоплемённостью. Своей многокровностью.
…Но всё это мне ещё предстояло узнать. Мне ещё предстояло погостить в стенах почти всех домов нашей родовы. Побывать почти под всеми её крышами.
…Ясно — это разговор не для того повествования, которое сейчас возникает под моим пером. Я хотел лишь одно сказать предыдущими страницами: наша, моя, русская родова была сильна и своей многоплемённостью. Своей многокровностью.
…Но всё это мне ещё предстояло узнать. Мне ещё предстояло погостить в стенах почти всех домов нашей родовы. Побывать почти под всеми её крышами.
IV
…И под каждой крышей — свои мыши.
И у каждого семейства, у каждого «клана» и «куста» нашей сельской, пригородной и городской общины — своя родословная, порой не уступающая по богатству событий и свершений эпосам иных небольших народов.
И у каждого сколь-либо примечательного родича — свой «скелет в шкафу». История жизни, в которой непременно были свои тайны, свои заповедные узлы, прикасаться к которым, пытаться разгадать и развязать их — это даже сегодня подобно проникновению в минный погреб с проржавевшими снарядами…
Почти в каждом таком заповедном тайнике кроются и совершенно детективные сюжеты, и жгучие приключенческие интриги. Как правило, с той или иной войной связанные, либо с последствиями войн и революций… Так складывались жизненные пути даже у тех, кто, казалось бы, самой планидой своей, социально-сословным положением был обречён весь век свой мирно трудиться на пашне или на конюшне, за станком или за верстаком. Но таково уж было столетие, которым завершилась вторая от рождения Христа тысяча лет, — оно и таким людям не давало жить спокойно.
…И небо в клетку кое-кому из нашей родовы пришлось повидать (взять хоть того же деда моего, просидевшего по доносу, по обвинению в помощи белогвардейцам почти год в небезызвестных питерских «Крестах», — вот уж кого точно чудо от расстрела спасло!) И небо в косых линиях колючей проволоки, если не в фашистских лагерях, так в отечественных, а то и в тех, и в других… Само собою — раскулачивание. Хотя как раз это бедствие не стало погибельным для сельской части нашей межсемейной общины именно потому, что даже в ужасах начала тридцатых годов она, родова, выстояла и доказала свою крепость наделе, в той спасительной (и подчас смертельно опасной для спасителей) выручке, которую оказывали «фамильцы», ставшие советскими, партайными и даже чекистскими чиновниками, своим деревенским родственникам. По крайней мере, всякие высылки-ссылки в дальние края коснулись лишь немногих.
Хотя не по своей воле повидать Сибирь некоторым талабцам из тех семейств, о которых уже было сказано, пришлось ещё в самом начале XX века, а то и в конце века предыдущего. Когда всяческое «смутьянство» стало своеобразной модой не только среди интеллектуальных кругов в царской империи. Когда, по-нынешнему говоря, в «диссиденты» уходить, в политику ударяться стал и кое-кто из мастеровых и фабричных людей, особенно молодых ребят, причём даже в глубокой провинции. Что поделаешь, так всегда было: бродит и кипит юная кровь, гуляет в душе бунташный дух, ищет выхода к чему-то новому и неведомому, ищет воли… И — дурная воля в неволю заводит.
Помнится, баба Дуня рассказывала об одном из своих родичей, который, став подмастерьем на кожевенной фабрике, «спутался с сицилистами», и которому вместо Талабско-Чудского озера родным до конца его дней стало другое озеро — «славное море, священный Байкал». Претерпев довольно-таки мягкое (особенно по более поздним меркам) наказание, молодой поселенец после краткой ссылки распростился со «смутьянством» и обзавёлся в таёжном краю богатейшим хозяйством. Но родной край однажды навестил.
— …Приехавши он сюды был уже перед самой войной, перед той ещё, первой, империалистической, — повествовала моя двоюродная бабка. — Посля того мы уж его николи не видали. Главно что нас удивило-то: весь он в меховых одёжках был, да не в каких там волчьих аль медвежьих, куды! — в песцах, в соболях. Сапоги на ём и то вроде из этой… да, нерпичьи сапожки то были. Мы таких отродясь не видали… И нам он таких сапожков понавёз в подарки, и шапок да рукавиц меховых. И, помнится, он это всё добро почему-то мягкой рухлядью звал… И вот, пожил он тут у нас маленько, посмотрел на наше житьё-бытьё, да и сказал такое, что мы все ажио рты поразевали.
Говорит: «вы так мыслите, что я на каторге был сидевши, думаете, раз Сибирь — значит, каторга. Нет, робяты, это у вас тут каторга. А Сибирь — это воля!»
…Да, и такое случалось в истории нашей родовы.
Наверное, вообще не было за последние полтора столетия российской истории таких её драм (а порой и трагифарсов, и водевилей), таких гроз, таких затмений и всплесков солнечно-созидательного света, какие не отразились и не преломились бы в судьбах людей из нашей межсемейной общины, людей из поколений моих прадедов, дедов и родителей. Хотя бы краешком, хотя бы эхом. Иногда и парадоксально, до неузнаваемости преображённым эхом…
Чего стоят, к примеру, кровавые финалы судеб двух братьев-близнецов из семьи Ильинских, — оба приняли смерть от пули, но каждый — по-своему. Один из них, Серафим, с юных лет пошёл за красными, отрёкся от своего отца-священника, а в тридцатые годы стал «правой рукой» комсомольского генсека. Вместе с ним его и арестовали, и расстреляли… Другой же брат, Михаил, напротив, пошёл по стопам отца и пращуров, претерпел немалые муки, провёл пять неласковых лет на Соловках, но в конце тех же тридцатых вернулся в отчий край и в сорок первом году был рукоположен в пастыри одного сельского прихода. А через несколько месяцев, в день святого князя Александра Невского, в храме, перед множеством местных жителей, перед полицаями и гитлеровскими офицерами этот пастырь с амвона возгласил анафему Гитлеру! Его убили прямо на паперти…
А как я корю себя сегодня за то, что в зрелости, уже вовсю занимаясь кропотливыми «раскопками» моей родословной, так и не удосужился ни записать воспоминания прекрасной (и действительно очень красивой), невероятно мужественной женщины, которая была моей родственницей, ни убедить её в необходимости самой сесть за мемуары о военном прошлом. А она, тётя Нина Заварина, дочь моей двоюродной бабки, той самой бабы Дуни, в мирное время отличалась скромностью в ещё большей мере, чем отчаянной смелостью в дни войны. И даже в те годы, когда служила на посту секретаря горкома (хоть и не первого), не переменилась ни в чём, начальственной дамой не стала, от простого люда, от родственников своих не отдалилась. Позже, когда я, приезжая к родителям надолго, стал «наседать» на Нину Ильиничну с настойчивыми просьбами не таить в себе память о своём участии в битвах партизан с фашистами, она отшучивалась: «А, какой там из бабы герой!..» Но была она именно героем, хотя так и не дождалась золотой звёздочки, к которой её не раз представляли. Два раза она прилетала из Ленинграда с диверсионными группами: вокруг них в талабских лесах собирались в единое целое разрозненные отряды крестьян и окруженцев. Потом, в штабе одного из самых крупных партизанских соединений моя двадцатилетняя тётушка отвечала за связь с подпольными группами райцентров и Талабска. И один раз под видом нищей беженки пробралась в родной город.
Баба Дуня говорила: «Я на рынок в тот день была пошедши, старые сапоги продать — всё кусок хлеба. Нищенка ко мне подошла, ни слова не сказавши, да така чумаза, да в таком рванье, и личьё своё в платок кутает. А мне чегой-то сердце сжало! Я подумавши было — от жалости к ей, ить кожа да кости, скоко годков ей — не разобрать, то ли молода, то ли старуха… А она в един миг руку мне в кошёлку сунула, и — как ей и не было, прям-таки растаяла. Гляжу: в кошёлке пачка марок немецких… И тут меня как стукнуло! — глазы-то у нищенки точно Нинки моей глазоньки! Чуть не заблажила я, да вовремя рот себе сама зажала… Уж через год с лихом, посля освобождения, она мне то подтвердила, сказала, что случаем меня увидала, ей на торгу-то с кем-то из своих, из подпольных свидеться надо было. А вот не удержалась — подошла к мамке, хоть и нельзя ей было того делать… Ну, а я-то, я-то хороша: дочку ронную не признала! Да и как признать было? такой страшной она была заделавши…»
О, сколько же страниц в настоящую, подлинную, а не официозную историю народных мстителей могла бы вписать моя славная родственница! Сколько тайн могла бы поведать, сколько горькой и прекрасной правды сказать о том, какой в действительности была партизанская жизнь, как противоречиво, неоднозначно и мучительно зачиналась и разворачивалась эпопея сопротивления в тылу оккупантов… Могла бы — да не сказала, не поведала. Поначалу — по причинам вполне понятным отнекивалась: мол, кто ж такое позволит напечатать! И лишь два-три очерка о ней, казённо-юбилейных и «причёсанных», появились в печати, да одна моя с нею беседа — уже когда наступало время дозволенных откровений на прежде запретные темы. Но когда оно пришло — слова героев Великой войны стали не нужны новым хозяевам печати и России. И сами эти герои оказались оплёванными и забытыми… Когда я встретился с Ниной Ильиничной в последний раз, то впервые увидел её погасшей и поникшей. «Не могу я, Слав, не могу на этот власовский флаг смотреть! — говорила она мне сдавленным голосом. — Он для нас был наравне с гитлеровским, стреляли мы по нему, срывали эти тряпки трёхцветные, и — на тебе, государственным флагом его теперь объявили, над Кремлём повесили…» Ничего она не приняла из порядков «новой» России, подобно большинству её товарищей по оружию. С этой чернотой в душе и ушла… И донельзя горько мне вспоминать о ней. Так и не раскрыла эта доблестная, сильная и страстная женщина из нашей родовы в слове ни боевое своё прошлое, ни те потаённые грани партизанской войны, которые ведомы были ей в числе немногих. Теперь о них уже никто не расскажет.