– Себя вспомнили? – покачивал массивной головой врач. – Да. Вы ревели белугой.
– Вы помните?
– Ну, голубушка, всего каких-то девять лет назад. Я и бородача вашего помню. И девочку с сухой рукой. И близнецов из Ногинска. Хорошая память у доктора. А? – Он подмигнул и засмеялся.
Мэр обняла его.
Боренбойм пошевелился. Застонал.
Бледная рука Лапина вздрогнула. Пальцы сжались. И разжались.
– Прекрасно. – Врач взглянул на белые часы. – Когда они вместе, цикл выравнивается. Так! Поторопитесь, господа!
Мэр и Уранов быстро вышли.
Врач постоял, повернулся и вышел следом.
Медсестра Харо бесшумно ввезла в палату кресло-коляску.
В кресле сидела худенькая старушка.
На ней было голубое старомодное платье. Голову покрывала таблетка голубого шелка с голубой вуалью. Голубые чулки обтягивали невероятно худые ноги, оканчивающиеся голубыми лакированными сапожками.
Старушка разжала сложенные на коленях морщинистые высохшие руки и подняла вуаль.
Ее узкое, худое, морщинистое лицо было исполнено невероятного блаженства. Большие голубые глаза сияли молодо, умно и сильно.
Харо вышла.
Старушка смотрела на пробуждающихся.
Когда все трое проснулись и заметили ее, она заговорила тихим ровным и спокойным голосом:
– Урал, Диар, Мохо. Я – Храм. Приветствую вас.
Урал, Диар и Мохо смотрели на нее.
– Ваши сердца рыдали семь дней. Это плач скорби и стыда о прошлой мертвой жизни. Теперь ваши сердца очистились. Они не будут больше рыдать. Они готовы любить и говорить. Сейчас мое сердце скажет вашим сердцам первое слово на самом главном языке. На языке сердца.
Она замолчала. Большие глаза ее полузакрылись. Впалые щеки слегка порозовели.
Лежащие в постели вздрогнули. Глаза их тоже полузакрылись. По изможденным лицам прошла слабая судорога. Черты этих лиц ожили, поплыли, сдвинулись со своих привычных мест, обусловленных опытом прежней жизни.
Лица их мучительно раскрывались.
Словно бутоны диковинных растений, проспавшие десятилетия в холоде и безвременье.
Прошло несколько мгновений преображения.
Урал, Диар и Мохо открыли глаза.
Лица их светились восторженным покоем.
Глаза сияли пониманием.
Губы улыбались.
Они родились.
Часть вторая
Когда война началась, мне двенадцать лет исполнилось. Мы с маманей жили в деревне Колюбакино, деревня такая небольшая, всего сорок шесть домов.
Семья совсем маленькая была: маманя, бабушка, Герка и я. А отец сразу 24 июня на войну ушел. И где он там был, куда попал, жив или нет – никто не знает. Писем от него не было.
Война шла и шла где-то. Ухало иногда по ночам.
А мы жили в деревне.
Дом так стоял с краю, у нас фамилия была Самсиковы, а по-деревенски звали нас Крайные, потому как издавна мы на краю жили, и прадед и дедушка, все жили и жили с краю, тут хаты и ставили, по краям.
Ну, а я росла вообще такой смышленой девчонкой, все делала по дому, помогала старшим, там, если что надо убрать или приготовить. В деревне тогда все работали – от мала до велика. Порядок такой был, белоручек не было.
Я понимала, что мамане тяжело без отца. Хотя с ним было еще тяжелее: пил он сильно. До войны еще как начал, когда в лесничестве работал. Они там с лесничим лес налево продавали и пропивали. Загульный он был. И была у него любовница в соседней деревне. Такая толстая, большеротая. Полина.
Ну, и немцы как пришли в сентябре 41-го, так и встали в деревне. И простояли до октября 43-го. Два года стояли.
Это были тыловики, обозники, не боевые части. Боевые-то дальше пошли – Москву брать. Но не взяли.
А у нас в основном немцы, ну лет по сорок им было, тогда для меня они вообще как старики были, чего мне, девчушке. Они стояли по избам, по всей деревне. А в сельсовете у них жили офицеры. Ну и с немцами с этими как-то было нормально, они за два года никого не убили, правда, когда отступали, деревню нашу сожгли. Ну так это приказ у них такой был, это не по их воле.
Они вообще были люди толковые, хозяйственные.
Как только пришли, к нам в избу вселились, на второй день стали строить нужник. У нас в деревне сроду до этого не было нужников. Все ходили, что называется «на двор» – где-нибудь присядешь, и все дела. Бабушка ходила в хлеву, там, где корова стояла. Мама – на огороде. А мы, ребятня – где придется. Под кустик присел – и все! И ни у кого в деревне не было нужника, никому и в голову не пришло бы строить специально. Они строили, а бабушка смеялась: чего трудятся зря, ведь все равно говно в землю уходит!
Но немцы есть немцы: порядок любят.
И как пришли – и сразу стали строить нужники и лавочки возле домов, будто жить долго у нас собирались.
Ну и вообще – они нам еды подбрасывали, это помогло. У них кукуруза была, мука, консервы мясные. И хлеб даже себе они сами выпекали – нам не доверяли. Может, боялись, что отравим?
Шнапс у них был. Но я его не пробовала, я ж девчушка была. А вот пиво попробовала первый раз в жизни тогда зимой.
У них было их Рождество, они все собрались в сельсовете. А мама с другими бабами им еду готовила: свинину, кур, нажарили картошки на сале, напекли булок белых из ихней муки. И на стол все поставили. А мы с девчонками на печку залезли и смотрели. И тут немцы выкатили бочонок, вставили в него такой краник медный и стали наливать по кружкам и стаканам пиво. Оно желтое такое было и пенилось. И стали они пить, а потом пели и раскачивались. И так до самой ночи. И шнапс тоже пили. А я смотрела сверху. И немец один дал мне кружку: пей! И я попробовала пиво. Непонятный вкус был такой. Но запомнился. Вот так.
Вообще с немцами было весело. Как-то интересно: немцы! Совсем другие. Смешные они. У нас трое жили: Эрих, Отто и Петер. Они в избе встали, а мы в баню переселились. Баня-то совсем новая была, отец из толстенных бревен сложил, по-белому топилась.
А немцы избу оккупировали. Смешные! Всем уже под сорок. Отто толстый, Эрих горбоносый, маленький, а Петер в очках, белобрысый и худой, как жердь. Самый говнистый был Эрих: все время недоволен. То ему сделай, это принеси. Молчит или бубнит что-то. Очень пердеть любил. Пёрнет, пробубнит что-то и пойдет по деревне.
А Отто был самый добрый и смешной. Мы с мамой им завтрак с утра готовим, а он проснется, потянется, на меня посмотрит:
– Нун, вас гибтс нойес, Варка?
Я сначала просто улыбалась. А потом меня Петер-очкарик подучил, и я отвечала всегда:
– Юбехауптнихтс!
А он заржет и пойдет по малой нужде.
Ну, а Петер был такой задумчивый, «подушкой оглоушенный», как бабуля говорила. Выйдет, сядет на новую лавочку, закурит трубочку такую длинненькую. Сидит, курит и ногой качает. Впялится во что-нибудь, сидит-сидит, как чурбан, потом вдруг выдохнет и скажет:
– Шайс дер хунд драуф!
Еще он любил ворон стрелять. На огороды выйдет с ружьем – и давай. Лупит, лупит, аж стекла дрожат.
В нашей деревне немцы делали три вещи: веревки лыковые, санный полоз и деревянные клинья.
То есть делали-то это все наши деревенские, а немцы следили и отправляли куда-то. Мама с бабами ходила лыки драть, плести веревки, а старики с парнями гнули санный полоз и клинья рубили. И клинья эти для чего были немцам нужны – никто в деревне не понимал. До тех пор, пока Илюха Кузнецов, дезертир безрукий, не объяснил: это чтоб бомбы в ящиках не болтались и не взорвались.
Наши трое немцев очень любили молоко. Это у них просто до помешательства было: как мать или бабуля подоят корову, еще процедить не успеют, а немцы с кружками прямо в хлев прут:
– Айн шлюк, Маша!
Хотя маму звали Гаша. А меня – Варя. Но они всех наших девок звали Машками… А молоко для них просто как помешательство какое-то! Лезут чуть ли не под корову с кружками. Причем спешки нет никакой – все равно все молоко они выпивали! Но спешат, чтоб молоко не простыло парное, чтобы еще теплого напиться. Суетятся. Мы смеемся.
Ну и прошел этот год, Красная армия стала наступать, немцы побежали.
И у них было два приказа: деревни все сжигать, а молодых людей всех забирать с собой, в Германию на работу. И нас собрали по всей деревне всего 23 человека. Остальные разбежались или попрятались. А я чего-то не стала. Не знаю почему, но вот как-то не хотелось никуда бежать. И куда бежать-то? Везде немцы. Партизан у нас не было. А в лесу страшно.
И мама тоже мне ничего не сказала. Она даже и не плакала: привыкла ко всему. Она ревела, когда дом поджигали. А за детей тогда как-то не очень боялись. Да и мы тоже были как деревянные – не знали же, что и где, куда повезут и зачем. Никто не ревел. А бабушка все молилась и молилась. Чтоб не убили. Так они и отпустили меня. А Герка с ними остался, ему и семи лет не было.
Собрали нас быстро в колонну. Мать мне ватник отцов напялила, сала успела сунуть. А я то сало потеряла по дороге! Вот умора!
Как оно из кармана-то выскользнуло – ума не приложу! Там фунта три кусок…
Мне это сало потом приснилось. Будто я его хватаю, а оно как кисель овсяный, что на поминки варят, – промеж пальцев проскальзывает!
И мы дошли с немцами пешком до Ломпади, где железная дорога была. Там нас поселили в такой большой ферме, в ней раньше колхозный скот держали, но немцы скотину тоже увезли в Германию. И мы там сбились со всей округи, человек триста жили, все молодые ребята и девки. Они поставили часовых, чтоб мы не сбежали. Выводили только по нужде. Прожили там трое суток.
Немцы ждали эшелона, чтоб нас погрузить и отправить. А этот эшелон шел с Юхнова и всех собирал, таких, как мы. Он был специальный, для молодых только.
А в этой ферме было холодновато – поздняя осень, снег уже повалил, крыша дырявая, окна досками позабиты. Никакой печки не было. И кормили они нас печеной картошкой. Бак внесут, поставят посередке, мы картошку таскаем, смеемся, едим, все чумазые! И как-то всем было весело: молодые все! Ничего не боялись, о смерти вообще не думали.
Фронт-то уже рядом был. Ночью лежим, слышим канонаду: бух! бух! бух!
А потом пришел эшелон. Большой такой состав, тридцать два вагона. Он давно уж полз и был сильно набит. И тут нас всех стали запихивать в вагоны: девок отдельно, парней отдельно. А там уж своих полно толпится. И тут только как-то всем стало страшно, девки стали реветь: непонятно, что с нами будет? Может, побьют всех!
И я тоже заревела. Хотя вообще редко плакала.
Запихнули, значит, нас, дверь задвинули. И пошел эшелон на запад. В вагоне нас человек пятьдесят девок, ни лавок, ни нар. На полу солома обосцанная, в углу куча говна. Окошко небольшое с решеткой. Вонища. Слава богу, хоть морозец ударил, говно в углу смерзлось, а летом все б задохнулись от вони.
Полз эшелон медленно, часто останавливался. Мы – кто сидит, кто стоит, как сельди в бочке.
Стали разговаривать. Как-то легче стало. Девки постарше рядом стояли, мне стали рассказывать про свою жизнь. Они с Медыни были, городские. У всех отцы погибли, а у одной дезертировал, потом работал полицаем и сам себя гранатой подорвал: не то что-то в ней тронул, и все. И двоим еще по глазу выбил.
А одна девушка, восемнадцать лет, жила с немцем. У нее и мать с немцем жила, они поэтому и жили нормально. А эта Таня сильно в немца влюбилась, и когда часть его снялась и в Белоруссию двинула, она шесть верст рядом бежала и все ревела: Мартин! Мартин! Потом офицеру надоело, он пистолет достал и ей под ноги выстрелил. Три раза. Тогда она отстала.
У нас в деревне тоже две бабы жили с немцами. И были довольны. У одной всегда были консервы и кукурузная мука. Она забеременела потом.
Девки в вагоне говорили, что нас повезут работать в Польшу или в Германию. И половина девчат хотели в Германию, а половина в Польшу. Те, кто в Германию хотел, думали, что там фронта нет и много еды. А те, что в Польшу, говорили, что немцев все равно разобьют и война будет везде, так лучше в Польшу, откуда легко сбежать. И сильно заспорили.
Там были четыре девки из Малоярославца, такие комсомолки убежденные, они все хотели к партизанам податься, да не успели. И теперь все время только и думали: как бы деру дать с поезда. Но немцы по нужде не выводили, да и не кормили совсем: где уж прокормить такую ораву!
Сцали мы прямо на пол, на солому. Это все через щели вытекало. А срать пробирались в угол, где куча. К ней все спиной стояли, теснились от нее. И кидали соломы на говно. А рядом только одна девка сидела полоумная. И пела песни разные. Она дурочка была деревенская, но ее тоже угнали как молодую. И ей запах говна был совсем не страшен. Сидела возле кучи этой, вшей вычесывала и пела.
Хуже всего было, что стояли подолгу на полустанках. Да и просто в чистом поле. Едем, едем, потом – дерг! И стали. И стоим – час, другой. Потом поползем дальше.
Так и проползли всю Белоруссию.
Спали мы сидя. Друг к другу привалимся и спим себе…
Потом девки разбудили, говорят: в Польшу въехали. Рано-рано утром. Я к окошку пролезла, смотрю: там как-то почище, покрасивее. Войск поменьше. Домики аккуратные. И горелых совсем мало.
Все заговорили, что где-то возле Катовице есть большой лагерь для рабочей силы. Там одни русские и оттуда распределяют по всей-всей Европе. И что Европа вся очень большая, и везде-везде немцы, во всех странах. А я вообще про Европу ничего тогда не знала: я только четыре класса школы кончить успела. Знала только, что Берлин – столица Германии.
Но девки из Медыни знали все про Европу, и разные города называли, хотя там и не были никогда. А эта Таня, что за Мартином бежала, говорила, что лучше всего – это Париж. Ее Мартин там воевал. И рассказывал, как там красиво и какое там вино вкусное. Он ее поил шнапсом. И подарил шарф. Но она его оставила. По глупости.
Одна девка говорила, что нас всех загонят на большую-пребольшую подземную фабрику, где шьют для немцев одежду. И что сейчас по всей Германии срочный секретный приказ: пошить один миллион ватников для Восточного фронта. Потому что готовится наступление на Москву, а у немцев шинели не очень теплые. Поэтому они отступают. А как только будет миллион ватников, их наденут на самые отборные части, и те сразу сядут на новые танки и попрут на Москву. Это ей все рассказал знакомый полицай.
Тогда те самые комсомолки стали орать на нее, что она тварь и предательница, что Москву немцы не смогли взять в 41-м, их там поморозило с их шинелями – и поделом. А когда Красная армия разобьет немцев, то Гитлера привезут в Москву на Красную площадь и там повесят за ноги напротив Мавзолея, а рядом повесят предателей и предательниц, таких, как она. И что товарищ Сталин со всех спросит: и с тех, кто в плен сдавался, и с тех, кто немцам сапоги лизал. И с баб, которые под немцев ложились.
Но здесь Таня им крикнула, чтоб они заткнулись со своим Сталиным. Потому что у нее двоих дядьев покулачили, а отца сгноили непонятно где и что они с матерью перебивались с хлеба на воду, а при немцах хоть впервые наелись нормально, да еще она влюбилась так, что чуть с ума не сошла.
И эти комсомолки ей крикнули:
– Проблядь фашистская!
А она им:
– Собаки сталинские!
И полезли они друг на друга драться. А другие девки вступились: кто за Таню, кто за комсомолок.
И началось! Все кругом дерутся, я хочу к стенке пробиться, а сил нет. Они все клубками сцепились, а еще поезд шибко пошел и без них кидает в стороны. Страсть! Откуда только силы взялись – ведь не кормили двое суток!
Ну и пару раз мне по сопатке попало, аж искры из глаз. У нас в деревне редко дрались. Только по весне, когда сев. Или на свадьбу. Весной – это из-за межей. Обязательно кому-нибудь шкворнем голову проломят. А на свадьбах – от самогону. Нагонят из картошки, поставят на столы, выпьют – и драться.
Дедуля покойный рассказывал: однажды свадьба была, сели, выпили, все спокойно, едят, молодые целуются. И как-то всем скучно. И один сидел-сидел, потом вздохнул и говорит:
– Ну, кому-то надо начинать!
Размахнулся и соседа напротив – по роже. Тот – кубарем. И понеслась драка.
В общем, не знаю, чем бы все кончилось, если бы не эта дурочка полоумная. Она там возле своей кучи дремала, а как задрались все девки – проснулась. И как завоет! Верно, перепугалась спросонья. Зачерпнула говна из кучи – и в девок! И еще раз! И еще!
Все как заверещат! Но драться перестали.
А потом встали мы где-то под Краковом. И стоим, стоим, стоим. Почти ночь простояли. Тошно. Кто плачет, кто спит. Кто смеется.
А мы вчетвером в угол пробились, сидим. Темно, только где-то далеко снаружи кто-то на губной гармошке играет. И я сразу стала дом вспоминать, маманю, бабулю, Герку. И слезы сами потекли. Но в голос не ревела.
Конечно, жили мы неплохо: отец в лесничестве деньги получал, а не трудодни, как в колхозе. Не потому что он не деревенский был – просто повезло. Он лесничего, Матвея Федотовича, из трясины вытащил. Он, когда объездчиком работал, охотиться приучился. А как же? Ведь все время с ружьем да на лошади. Что выскочит – бах! А лесничий наш большую страсть к охоте имел. И вот они вместе и охотились. И однажды, когда по уткам ходили на Бутчинские болота, лесничий в трясину и провалился. А отец его вытащил. И как лесника, Кузьму Кузьмича, цыгане зарезали, место пусто было. А лесничий – раз и назначил отца! И стал он лесником. И получал каждый месяц 620 рублей.
А с деньгами-то прожить можно. Это другие мужики как зима – на приработок в город подаются, чтоб денег заработать и купить что-то. На трудодни-то ничего не купишь. Картошки дадут али ржи. Ну, овес еще давали. Парят, парят его в котлах всю зиму и едят. Как лошади.
А мы хорошо ели. Лошадь держали, корову, двух свиней, гусей да курей. Сало у нас всегда было. Маманя как, бывало, утром яишню зажарит на большой сковороде – в сале все так и плавает! Хлебушко возьмешь, как начнешь макать – страсть! А после – блины грешневые с творогом. Намакаешься, молоком топленым запьешь – ух как вкусно! Да и мед у нас был, на базаре покупали. И сапожки мне отец на базаре купил, и куклу Принцесс у, и четыре книжки, чтоб читать училась.