У всех девок только буквари, а у меня и книжки с картинками были: «Конек-горбунок», «Москва Советская», «Колобок» и «Волк и семеро козлят».
А базар – это страсть как хорошо! Как, бывало, отец утром скажет:
– Ну чо, Варюша, на базар поедем?
Так я вперед матери на конюшню лечу запрягать. Ох, любила я лошадей запрягать! Отец с малолетства приучил: пацанов-то взрослых в семье не было! Да и верхом хорошо ездила – а как же? Всю жизнь с лошадями: сперва Резвый был, потом Зоя, которую украли, потом Мальчик.
Выведу, поскребу, запрягу в тележку со спинкою расписной. Отец сапоги хромовые наденет, картуз новый напялит, сядет вперед, мы с маманей сзади. Хлесь кнутиком! И покатим.
До базара у нас тридцать шесть верст. Он в Жиздре. Чего там только не было! И посуды всякой, и ковриков, и хомутов. А я игрушки любила. Один дядечка свистульки продавал. Другой игрушки: мужик и медведь в кузнице куют. И куклы были разные. Хорошие.
Все б хорошо, если б отец не пил. Мама говорила, что от этого и детей больше нет…
С другой стороны – чего вспоминать-то прошлое, все равно немцы деревню сожгли.
Ну и ревела я по-тихому.
Вот. Значит, постояли-постояли. Потом утром дернули – проехали и стали: Краков. Девки стали подыматься – приехали! Тут дверь оттянули – стоят немцы. Смотрят на нас, говорят что-то. Один нос зажал, отвернулся. И захохотали: вонь-то у нас в вагоне сильная. Тут подошел поляк с ведром воды. Немцы:
– Тринкен!
Поляк нам ведро передал. Стали пить по очереди. Ведро выпили, он еще одно подал. Выпили и второе. И третье подал! Я пить-то не очень хотела, а как до меня дошло – припала и оторваться не могу, будто заснула. Еле оттянули.
В общем, наш вагон выпил четыре ведра воды.
Потом подвозят двое поляков тележку. А на ней – конина сырая, рубленая. И один лопатой стал куски эти нам в вагон метать. Закинул. Немец крикнул:
– Эссен!
И опять дверь задвинули. Постояли мы, а потом – чего делать? Промеж себя потолковали: если кормят, значит, дальше повезут, в саму Германию. А сколько туда ехать? Никто не знает. Может, недели две или больше? Может, месяц? Европа-то большая. Может, и больше России.
Да и жрать охота. Стали эту сырую конину рвать помаленьку да жевать.
А поезд тем временем дальше пошел. И больше уже мы долго не стояли. Наверно, в Польше дороги-то получше, вот эшелон наш и пер быстро.
Я конины пожевала и заснула надолго. Спала-спала, как убитая. Утомилась, понятное дело. Да и страшно. А мне всегда, когда страшно было – в сон тянуло. Как отец мать бить начинает – я прямо зеваю со страху. Голова дурная, легла бы на пол и не вставала, спала, пока не кончится все.
А однажды в лесу заблудились с Авдотьей Куприяновой. Пошли по грибы, а она: идем, Варь, я заветную поляну грибную знаю, там только белые грибы и растут. Ну и повела она на эту поляну. Вела-вела и завела в такую чащобу, что жуть взяла: деревья огромадные, солнца не видать, темно, как ночью.
И заплутались. Страшно! У нас и волки водятся, и медведь в 39-м двух коров задрал. А эта Авдотья, дура валяная, как увидала, что заплуталась, – сразу в рев! А мне чего делать? Пошли, тащу ее за руку. Потом так страшно стало, что легла под куст да заснула. Она рядом. А проснулась – нас и нашли. Там дорога рядом была, шли мужики на покос, мы услыхали. Закричали им. Они подошли. Мать говорила – чудо…
В общем, проснулась, когда дверь сдвинули.
И закричали:
– Штейн ауф! Аусштайген! Шнель! Шнель!
И мы повставали и из вагона полезли.
Вылезли на огромадный майдан такой. Не то что вокзал, а такое место, где поезда стоят, подъезжают и отъезжают. Я такого сроду не видала: много-много железной дороги и стоят рядом поезда товарные. И цистерны стоят. И с лесом эшелоны, и просто пустые. Вокруг солдаты ходят.
Нас вдоль поезда построили. В дороге четверо умерли непонятно от чего. Их сразу убрали прочь.
И немец встал на ящик и стал говорить по-русски. Он сказал, что мы теперь находимся в Великой Германии. Это для нас большая честь. Поэтому мы все должны хорошо работать на благо Великой Германии. И что сейчас мы пойдем в фильтрационный лагерь, где нам дадут есть, дадут хорошую одежду и оформят документы для проживания в Германии. А потом мы поедем на разные заводы и фабрики, где будем жить и работать. И что нам всем там будет хорошо. И главное – чтобы мы поняли, что Германия – культурная страна и все в ней живут счастливо. А молодые люди счастливее других.
И потом нас построили в колонны и повели.
И пошли мы от этого места. Шли верст семь. Подошли к большому лагерю с забором с колючкой и с вышками. Ходят немцы с овчарками, машины стоят.
Нас завели туда и распределили по баракам: девок отдельно, парней отдельно. В нашем бараке были нары. И были еще девки – с Польши, Белоруссии и Украины. Но их было совсем мало. Они нам сказали, что здесь больше трех дней не задерживают: пропустят через лагерь и повезут на место работы.
Мы стали их расспрашивать – куда нас пошлют? Они говорили – кого куда. Никто точно не может знать. А если кто заболел – в трудовой лагерь. Там хуже всего. Там щебень бьют.
Мы там немного посидели, и нас повели на санобработку.
Это такая баня огромадная – страсть! Я таких никогда не видала. В большущем таком бараке, он новый совсем, тесом пахнет. Я как туда вошла, как этот запах-то почуяла, сразу лесопильню нашу на Кордоне вспомнила. Как за доской ездили, когда дядя Миша строился. Построили ему дом такой красивый, отец лучшего тесу достал. А дядя Миша возьми да и удавись. Вот как бывает…
В этом бараке там сперва нас в очередь построили. И стали по трое заводить.
Завели меня с еще двумя девками. Там столы, за ними сидят немки военные и пишут. А одна стоит с таким прутиком. И она говорит по-русски:
– Раздевайтесь.
Мы разделись. Догола. И она нас спереди и сзади смотрела. Потом в волосы смотрела. А вши тогда у всех были. Да и у меня тоже, а чего такого? Она двоим девкам прутиком показывает на стулья, где волосы:
– Стричься!
Одна девка – в рев. Немка ей прутиком – по заднице. И засмеялась. Они на стулья сели, и на них эти бабы с машинками навалились. А мне стричься не сказала. Мне показала прутиком на дверь в баню:
– Иди туда.
Я вошла. Там как бы парная. Но шаек нет никаких, а просто поверху трубы железные, а в них дырочки. И из дырочек прыщет вода чуть теплая. Я смотрю на эти трубки – чего делать-то? Постояла, потом дальше пошла. А там как бы предбанник. И снова немки военные. И столы. А на них – белье разное.
Мне немка дала чистую нательную рубаху и платок синий. И на выход кивает. Я вышла, а там тоже как бы предбанничек маленький. А в нем наша одежда. Но от нее чем-то воняет. И это, оказывается, то место, где мы раздевались. Этот барак у них как бы по кругу, как карусель на ярмарке. И та же самая немка с прутиком мне говорит:
– Одевайся.
Я ту новую исподнюю напялила, потом чулки шерстяные, платье свое зеленое. Потом фуфайку. Потом и ватник. И платка моего старого нет. Забрали. Да и исподней рубахи старой тоже нет. Я голову новым платком повязала. А те девки, уж постриженные, пошли мыться.
А немка мне говорит:
– Садись к столу.
Я села. Напротив тоже немка. Она тоже по-русски заговорила:
– Как тебя зовут?
Я говорю:
– Самсикова Варя.
– Сколько лет?
– Четырнадцать.
Она все записала. Потом говорит:
– Протяни руку.
Я не поняла сперва. Она опять:
– Давай руку!
Я протянула. Она мне на руку такую печать – раз!
А там чернильный номер: 32-126.
И говорит:
– Иди туда.
А там дверь. Я пошла, открыла. А там уж двор. И стоит солдат с автоматом. И он мне на другой барак показывает. Я пошла туда. Как подходить стала – сразу едой запахло. Господи, думаю, неужели накормят? Иду, а ноги сами побежали. А сзади еще девки вышли. И тоже побежали.
Вошли мы туда. Это не барак, а навес дощатый. А под ним большие котлы стоят, штук десять, а в них еда варится. А вокруг немцы с мисками и с черпаками. И наши тоже, уже кто вышел. Немцы всем по миске пустой дают. И мне тоже дали – и в очередь. Достояла, мне немец в миску черпаком – плюх! Суп гороховый. Густой, как каша. А ложки-то нет ни у кого. Все сосут через край.
Я тоже быстро высосала, рукой миску вытерла, облизала руку.
А немец смотрит:
– Вильст ду нох?
А я говорю:
– Яа, яа. Битте!
Он мне еще – плюх! Я вторую миску уже помедленней высасывала. Смотрела на все вокруг: наши толкаются, немцы. Совсем все по-другому, совсем другая жизнь началась.
Съела я вторую порцию – и опьянела. Привалилась к этому котлу. А он теплый, блестит. А немец смеется:
– Альзо, нох айнмаль, мэдл?
А я вспомнила, как Отто говорил, когда молоком напивался досыта. И отвечаю:
– Их бин зат, их маг каин блат.
Немец заржал, что-то спросил. Но я не поняла.
Съела я вторую порцию – и опьянела. Привалилась к этому котлу. А он теплый, блестит. А немец смеется:
– Альзо, нох айнмаль, мэдл?
А я вспомнила, как Отто говорил, когда молоком напивался досыта. И отвечаю:
– Их бин зат, их маг каин блат.
Немец заржал, что-то спросил. Но я не поняла.
И пошла в барак.
К вечеру всех с нашего эшелона обработали и накормили. Но постригли почему-то не всех. Из нашего барака не постригли только меня и еще трех девок. Таня мне объяснила:
– Это потому, что у вас вшей нет.
Я говорю:
– Как нет? Глянь-ка!
Она мне волосы раздвинула:
– Есть! Значит, забыли. Ты волосы-то спрячь под косынку, а то опомнятся да обкорнают наголо.
Я так и сделала: повязалась потуже, волосы спрятала.
А как стемнело, вошла та самая немка с прутиком и говорит:
– Теперь всем спать. Утром вас повезут на рабочие места. Там будете жить и работать.
И двери в бараке заперли на засов.
Кто заснул сразу, а кто нет. Мы с Таней и с Наташкой с Брянска рядом пристроились да всё разговоры разводили: что да как будет. Они-то меня постарше, многое чего слыхали. И про Европу, и про немцев.
Наташка рассказывала, как у них в Брянске немцы кино крутили для своих. А ее два раза с подругой немец приглашал. И она видела в кино Гитлера и голую женщину, которая все время пела, танцевала и хохотала. А вокруг этой женщины ходили по кругу немцы в белом. И смотрели на нее и улыбались. А Гитлер, она говорила, симпатичный такой, с усиками. И культурный, сразу видно. И он очень громко говорит.
А я кино видала всего шесть раз. У нас клуб-то только в Кирове. А это двадцать пять верст. Два раза отец свозил на Мальчике. Потом Степан Сотников с ихними детьми возил. И смотрела я «Чапаева» два раза, потом «Волга-Волга», «Мы из Кронштадта», «Семеро смелых» и еще одно кино, забыла, как называется. Там про Ленина, как в него женщина одна стреляла. А он в кепке убегал. А потом упал. Но не умер.
А внизу на нарах девки все время гадали: кто победит – наши или немцы?
А Тане с Наташкой было все равно – лишь бы не бомбили.
Нас три раза бомбили. Но все бомбы упали не в деревню, а на огороды. Только стекла повыбило и коров посекло. И еще на мине одна баба из деревни подорвалась. Ее в деревню принесли на рогоже: без ноги, кишки вылезли. А она все повторяла:
– Мамечина моя родимая, мамечина моя родимая.
И померла.
А я заснула.
А когда проснулась – все уж поднялись. Побежали мы с девками сцать. Там нужник большой, чистый. Посцали, а некоторые и посрали. Потом пошли есть к котлам этим. И опять этот суп гороховый. Но уже пожиже, не как вчера. И добавки не дали. Выпила я его через край. Только миску облизала – кричат:
– Строиться!
И пошли все на майдан.
Построили нас – парней отдельно, девчат отдельно. Стоят немцы, смотрят на нас. Молчат. Один на часы поглядывает. Ну, стоим. А немцы и не говорят ничего. Час простояли, стали ноги затекать. Наташка говорит:
– Грузовиков ждут, чтоб нас везти.
Вдруг слышим – машины едут. И въезжают прямо в лагерь. Но не грузовые, а легковые. Три машины. Черные, красивые. Подъехали. Из них вышли немцы. Как и машины, во все черное одетые. А один, самый главный – высокий такой, в черном кожаном пальто. И в перчатках. И ему все немцы честь отдали.
А он тоже честь отдал, подошел к нам, руки на животе сложил и смотрит. Красивый такой, белобрысый. Посмотрел и говорит:
– Гут. Зер гут.
И что-то немцам сказал. И эта немка, что по-русски говорила, говорит:
– Снять головные уборы.
А я не поняла. А потом поняла, когда парни кепки и шапки поснимали. И девки тоже платки стали развязывать да снимать.
Я думаю: вот, сейчас и обстригут меня. И точно, немка говорит:
– Кто с волосами – выходи вперед.
Делать нечего – пошла. Вышло еще человек пятнадцать: ребята и девки. Все, кого не остригли. И главное – все белобрысые, как и я! Даже смешно стало.
А немка:
– В шеренгу становись!
Ну, встали все рядом.
А немец этот главный подошел и смотрит. И смотрит как-то… я и не знаю, как сказать. Долго и медленно. А потом стал подходить к каждому из нас. Подойдет, двумя пальцами подбородок поднимет и смотрит. Потом дальше идет. И молчит.
Подошел ко мне. Подбородок мне поднял и в глаза уставился. А у самого лицо такое… я таких и не видала. Как Христос на иконе. Худой такой, белобрысый, глаза синие-синие. Чистый очень, ни пылинки, ни грязинки. Фуражка черная, а на ней наверху – череп.
Посмотрел он меня, потом остальных. И показал на троих:
– Дизес, дизес, дизес.
Потом нос свой перчаткой тронул, будто задумался. И на меня показал:
– Унд дизес.
Повернулся и пошел к машинам.
А немка:
– Всем, кого выбрал господин оберфюрер, – марш за ним!
И мы пошли, четверо.
А немец этот к машине первой подошел, ему дверь открыли, он сел. А нам другой немец на вторую машину кивает. И дверь открыл. Подошли мы, залезли в нее. Он дверь закрыл, сел вперед, с шофером.
И поехали.
Я в легковой машине ни разу не ездила. Только в грузовых. Когда зерно возили. И когда у нас в Колюбакино падеж коровий был, нам телят в двух машинах привозили на племя. А райком машины выделил. И мы с маманей и со скотником Петром Абрамычем за теми телятами на машинах и поехали в Ломпадь. А легковую машину я видала в Кирове. Когда мы в кино приезжали. Эта машина легковая стояла, потому что въехала в грязь и увязла. И все вокруг стояли и думали, как ее вынимать. А дядечка толстый, который приехал в этой машине, ругался на другого, который из райкома был. И этот толстый говорил громко:
– В твою жопу, Борисов, только по заморозкам ездить.
А тот Борисов молчал и на машину смотрел.
Вот. А у немцев в машине я осмотрелась. Красиво все! Впереди шофер с немцем, мы сзади сидим. Все кругом блестит, все чистое, сиденья из кожи, разные ручки кругом. И пахнет самолетами. Как в городе.
И прет эта машина так легко! И не чуешь, как едет, только качает на ухабах, как в люльке. Поняла я тогда, почему эти машины легковыми называют.
Со мной еще две девки и парень один. Едем, едем. Куда – неясно.
Версты две проехали, свернули в лес и встали. Немец выскочил, дверь открыл:
– Аусштайген!
Вылезли. Смотрим – те две машины тоже рядом стоят. Кругом лес такой нестарый.
И немец этот главный выходит из машины. И другим немцам что-то говорит. И те сразу стали нам руки за спиной вязать. Да так ловко, что я и не поняла ничего, а мне уж – раз! И веревкой руки стянули. И подводят они нас к четырем деревьям и начинают привязывать.
Девки тут завыли, я тоже. Ясное дело – в этом лесу и останемся. Воем, одна молиться стала, парень постарше нас, он кричит:
– Панове, я ш не жид пархатай! Опометнайтесь, панове!
А они прикрутили нас к деревьям. А после рты нам завязали, чтоб мы не кричали. И встали вокруг. А главный посмотрел – на парня показал. И двое немцев к машине пошли.
И поняла я: вот сейчас нас и кончать будут. А за что – неясно. Господи, неужели за то, что мы не стрижены?! Так в том разве ж наша вина? Это ж та гадина немецкая забыла постричь-то, а не я не захотела! Мне ж все равно! Неужели из-за волос в землю ложиться?! Родимая моя мамушка! Вот оно как обошлось-то все! Здесь в сырую землю пойду, и не узнает никто, где могилка Варьки Самсиковой!
Стою так и думаю. Слезы глаза застят.
А немцы ворочаются и несут в руках ящик такой железный. Поставили его, открыли. И достают из него не то топор, не то кувалду – не поняла сперва. Значит, не стрелять будут, а прямо так зарубят, по-живому. Ой, лихо!
Подходят они к парню. А тот забился, сердешный, как птаха. А немец у него на груди пальто в стороны – дерг! Рубаху – раз! Разорвал. И исподнюю тоже – раз! Грудь ему заголили.
А главный кивнул:
– Гут.
И руку в перчатке протянул. И немец ему кувалду эту дал. И я гляжу – это не то чтобы кувалда, а непонятно что. Словно она изо льда. Или из соли, которую коровам на ферме лизать дают. Не железная. И главный размахнулся да со всей мочи парню этой кувалдой в грудь – плесь! Тот аж дернулся весь.
А немец другой к груди парня такую трубочку приставил, как дохтур, и слушает. А главный стоит с этой кувалдой. И немец головой покачал:
– Нихтс.
Тогда главный опять – плесь! И тот немец опять послушал. И снова:
– Нихтс.
И снова главный по грудям парня. Так и забили до смерти. Он на веревке-то и повис. А немцы ту кувалду кинули, достали новую из ящика – и к девке, которая со мной рядом, к березе притянутая. Та ревет бессловесно, дрожит вся. Они ей пинжак плюшевый расстегнули, фуфайку разрезали ножом, исподнее разорвали. Гляжу – у нее крестик на шее. Мне тоже бабушка повесила, да в школе Нина Сергевна сняла. Вы, говорит, пионеры, а Бога нет. Так что предрассудки религиозные будем с корнем вырывать. И у всех, кого крестики были, сорвала их и в лопухи выбросила. А бабушка говорила: безбожники никогда сами не помирают. Вот и правда, думаю.