Лёд - Владимир Сорокин 14 стр.


И главный немец опять кувалду эту нежелезную взял, размахнулся и девке по груди – хрясь! Аж косточки хрустнули. Отступил, гад, а другой с этой трубочкой – приставил и слушает. Слушает, как девка кончается. А та уж после первого удара без чувства на веревках повисла, голова заболталась. Тогда третий немец ей голову поднял, придержал, чтоб не мешала по грудям садить. И снова хрясь! хрясь! хрясь! Забили так, что кровь мне на щеку брызнула.

Вот гады проклятые.

И потом – другую девку забили. Ей, как и мне, годков пятнадцать, наверно, было. И росту такого же, как я. А груди большие уже, не то что у меня. Били ее, били, пока носом кровь не хлынула. Рот-то у нее завязан был.

Осталась я.

Они как грудастую девку забили – кувалду бросили. Сигареты достали, встали в кружок и закурили, чтоб отдохнуть. И разговаривали промеж себя. А главный был недоволен. Молчал. Потом головой покачал и сказал:

– Шон видер таубэ нус…

И остальные немцы закивали.

А я стою, вижу, как они курят. И думаю – вот сейчас, вот сейчас. Докурят эти гады – и все. И так прямо на душе стало не то чтоб страшно или тоска взяла. А как-то все ясно, как на небе, когда облаков нет. Словно во сне. Будто и не жила я вовсе. А все приснилось: и маманя, и деревня, и война. И немцы эти.

Докурили они, окурки побросали. Обступили меня.

Ватник расстегнули, фуфайку, что бабуля из козьей шерсти связала, – раз ножом. Раздвинули. А у меня под фуфайкой – платье зеленое. Отец в Ломпади в райторге купил. Они и платье ножом разрезали. И исподнюю немецкую, что мне в лагере дали. Немец так концы порезанные платья да фуфайки закатал, чтоб грудь голая была, затолкал их под веревки.

А главный взял кувалду, глянул на меня. Пробормотал что-то. И кувалду другому немцу протянул. А сам фуражку свою с черепом снял, передал немцу сзади. И справа от меня встал.

А немец размахнулся, ухнул, как дрова рубят, да как мне даст в самую грудину! У меня аж искры из глаз. Дух захватило.

А главный вдруг на колени передо мной опустился и приложил свое ухо к моей груди.

Ухо у него холодное. А щека теплая. И голова-то совсем-совсем рядом, белобрысая, гладкая такая, словно постным маслом намазана. А волосы-то один к одному лежат. И духами воняет.

И я сверху-то смотрю на его голову, и смотрю, смотрю, смотрю. Как во сне. Помираю ведь, а так спокойно. Даже реветь перестала.

А он немцу с кувалдой:

– Нох айнмаль, Вилли!

И Вилли этот опять-ух!

Главный прижался ухом, послушал:

– Нох айнмаль!

Ух! Как дал, и от кувалды этой куски полетели. И поняла я, что она ледяная.

И поплыло у меня все перед глазами.

А главный опять прижался. У него уж и ухо все в крови моей. И вдруг крикнул:

– Йа! Йа! Херр Лаубэ, зофорт!

И немец с трубкой дохтурской – ко мне. И трубку эту мне в грудь упер, послушал. И забормотал что-то, рожу корчит кислую.

А главный оттолкнул его:

– Нох айнмаль!

И еще раз меня вдарили. И я словно засыпать стала: губы будто свинцом налились, и рот весь как-то онемел и тяжелый такой стал, чужой какой-то, шершавый. Как печка. И будто я совсем-совсем легкая, как облак. А в груди у меня только сердце и осталось и ничего другого нет. Совсем ничего – ни живота, ни дыхала, ни глотки. И это сердце будто зашевелилось. То есть прямо как… непонятно что. Как зверушка какая-то. Зашевелилось и стало как бы трепыхаться. И забормотало так сладко-пресладко: хр, хр, хр. Но не так, как раньше – от страху или там от радости. А совсем по-другому. Словно только и проснулось, а раньше спало – прислало. Меня-то убивают, а сердце проснулось. И нет в нем ни страха, ни оторопи. А есть только бормотание сладкое. Только все хорошее, честное и такое нежное, что я аж вся замерзла. Волосы на голове зашевелились: так мне хорошо стало. И страх весь прошел враз: чего бояться, если сердце со мной!

Никогда со мной еще такого не было.

Застыла я и не дышу.

А этот с трубкой опять слушать меня стал. И говорит громко:

– Хра. Хра. Храм!

И голос у него такой противный, хриплый какой-то.

А главный трубку у него вырвал, сам приложил мне к груди:

– Храм! Генау! Храм!

И весь от радости затрясся:

– Хершафтен, Храм! Храм! Зи ист Храм! Хёрэн зи! Хёрэн зи!

Они все залопотали, вокруг меня засуетились. Стали веревки резать. А мне все ихнее вдруг противно стало – и голоса гадкие, и руки, и морды, и машины эти, и лес этот сопливый, и все кругом. Застыла я, чтоб только сердце не вспугнуть ничем, чтоб оно все так же бормотало сладко, чтоб меня всю от сладости сердечной пробирало до кишок. Но они меня, как куклу, из веревок вытащили, на руки подхватили. И сердце враз смолкло.

И сразу я без памяти сделалась.


Не знаю, сколько времени прошло.

Очнулась.

Еще глаз не разлепила, чую – качается все. Везут куда-то.

Открыла глаза: вижу, как комната маленькая. И качается слегка. Глянула – рядом со мной окно, а на нем занавеска. А в занавеске-то прощелина, а там лес мелькает.

Поняла: везут в поезде.

И как только я это поняла, у меня в голове как-то пусто стало. Так, словно это не голова, а сарай сенной по весне – ни соломинки, ни травинки. Все скотина за зиму сожрала.

Пустота в голове. Большая такая, ей и конца не видно. И она – во все стороны. Но пустота эта какая-то хорошая, не то чтоб она меня напугала до смерти. А как-то – раз! Как с горки ледяной на санках – раааз! И уже внизу. Так и пустота эта – раз! и ко мне в голову съехала. И пусто стало. И главное, пусто-то пусто, а я все понимаю. И делаю, как надо.

Взяла – и руку из-под одеяла выпростала. Гляжу на нее – рука моя левая. Тыщу раз видала. А смотрю – будто первый раз вижу. Но знаю про нее все! Все шрамики помню, когда серпом обрезалась, когда на гвоздь напоролась. Да так хорошо помню, будто кино мне крутят: вот на мизинце точка синяя. От чего? А от того, что когда дядя Семен из армии вернулся, он там себе на груди наколку сделал: сердце со стрелой. И подучил ребят, как наколки делать: надо картинку гвоздями на деревяшке набить, потом каблук от сапога пожечь да сажей эти гвозди натереть. А после – раз! И деревяшку на грудь. Колька-сосед делал, а отец его заругал да деревяшку выкинул, а я мизинцем потом на ту деревяшку с гвоздями и накололась. На один гвоздь.

Вот.

А комнатка эта такая славная, вся деревянная. И шурупы в стенах сверкают. Две кровати, стол маленький посередке, потолок желтый. Тепло. И пахнет чистотой, как в больнице.

А на кровати другой лежит кто-то. В форме. К стене отвернулся.

Я руки из-под одеяла выпростала, приподнялась. И вижу – я в одном исподнем. А грудь перевязана бинтами.

Тут я только сразу все и вспомнила. А до этого словно вообще память отшибло: кто я, где я – ничего не понимала: везут и везут.

Поглядела: на столе лежит коробка железная. И книга.

Я занавеску приподняла: лес, лес и лес. Только деревья мелькают.

Села я, ноги свесила. Глянула вниз – сапог моих яловых нет. И одежды нигде нет. Свесила я голову вниз, гляжу по углам. Тут в горле запершило. И закашлялась. И сразу в грудь больно отдало.

Застонала я, за грудь взялась.

Тут, этот, который дремал, вскочил – и ко мне. Тот самый немец, что кувалды ледяные подносил. Засуетился, обнял меня за плечи, забормотал:

– Руэ, ганц руэ, швестерхен…

Уложил на кровать, одеялом покрыл. Вскочил, ворот застегнул, китель одернул, дверь отпер и выбежал. И дверь закрыл. И едва я что-то подумать успела, как входит главный немец.

Все такой же – высокий, белобрысый. Но уже не в черном. А в халате синем.

Сел ко мне на кровать. Улыбнулся. Взял мою руку. К губам своим поднес. И поцеловал.

Потом снял свой халат. А под халатом у него рубаха и штаны. Он рубаху снял. Тело белое такое. И начал штаны снимать. А я отвернулась.

Думаю: вот сейчас и сделает меня бабой. И как-то лежу, слышу, как его брюки шуршат, а мне совсем и не страшно. Лежу как бесчувственная. А чего мне? Такое пережила в той роще, теперь уж все равно.

Он разделся. Одеяло с меня скинул и стал исподницу с меня снимать.

Я лежу, в стену гляжу, на шурупы новые.

Раздел меня догола. А потом лег рядом. Погладил по голове меня. И стал к себе поворачивать. Я глаза закрыла.

Он меня тихонько повернул к себе, руками длинными своими оплел. И прижался ко мне ко всей. И грудью к моей груди прижался.

И все! Лежит, и все. Я думаю – это у них так, у немцев, с девками по-осторожному делают, сперва успокоют, а потом уж – раз! У нас-то в деревне – сразу, мне рассказывали.

Лежу. И вдруг я вся как бы передернулась, как от молнии. И сердце опять зашевелилось. Как зверушка. И сперва беспокойно так стало, непонятно все, будто меня подвесили, как окорок в погребе. А потом так хорошо стало. И я будто по речке поплыла. Понесло, понесло, как на волне. И я его сердце вдруг почувствовала, как и свое.

И его сердце стало мое сердце теребить. Так сладко-пресладко. По-родному.

Аж прожгло меня всю.

Мне так маманя – и то не была родней. И никто.

И я совсем дышать перестала, провалилась, как в колодец.

А он все теребит и теребит мое сердце своим. Как рукой. То сожмет, то разожмет. И я вся захожусь. Думать совсем перестала. Одного хочу – чтоб это никогда не кончилось.

Господи, как же это сладко было! Он как теребить сердце начнет, я прямо зайдусь, зайдусь и словно умираю. И сердце мое трепыхнется и остановится. И стоит, как лошадь спящая. А потом – торк! Опять оживет, затрепыхается, а он снова теребит.

Но все конец имеет на земле.

Перестал он. И мы будто померли оба. Лежим, как два валуна. И пошевелиться не можем.

А поезд все – тук-тук, тук-тук.

Потом он руки разжал. И на пол скатился, как бревно.

Я полежала, полежала. А потом села. Смотрю – он на полу совсем как мертвый. Но зашевелился. И вдруг обнял меня за ноги. И так по-родному!

А у меня даже сил нет заплакать.

Он встал, оделся. Уложил меня в постель, одеялом накрыл. И ушел.

А я не могу лежать. Встала. Шторы с окна отдернула, гляжу. А там лес, поля, деревни. Я на них гляжу, будто впервые вижу. И страха нет никакого. И такой в груди покой радостный. И все понятно!

Тут он вернулся. Уже одетый в черную свою форму. И мне одежду дает: платье красивое, белье разное, ботиночки, пальто, шарф и беретку. И стал меня одевать. А я на него смотрю. С одной стороны – стыдно, а с другой – в душе поет все!

Одел он меня.

Сел рядом. И смотрит своими глазами голубыми. И я на него смотрю.

И так хорошо!

Как бы не то что я его полюбила. Совсем по-другому хорошо. И словом-то это не выразишь. Как будто меня замуж выдали. Но только за что-то большое и хорошее. И на веки вечные родное.

И это вовсе никакая не любовь, как у девок с парнями. Про любовь я знала.

Я вообще-то дважды влюблялась раньше. Сперва в Гошку-пастушонка. Потом в Колю Малахова, уже в женатого. С Гошкой мы целовались, и он меня за сиськи тискал. На сеновал заберемся – и давай. А ниже хотел он меня полапать – а я не давала.

А в Колю Малахова я влюбилась сама. Он и не знал ничего и до сих пор не знает, если жив. Его, как и отца, 24 июня на войну погнали.

До войны его на Настехе Полуяновой женили. Ему семнадцать было, а ей шестнадцать. Мы на покосе вместе работали. Он косил, а я сушила да гребла. И в него втюрилась. Кудрявый он, красивый, веселый. Как его завижу – так сердце стынет. И стыд прошибает до костей. Вся так краскою и зальюсь. Даже есть перестала на два дня. А потом как-то и прошло. А после – опять. О нем только и думала. Все плакала: вот Настехе-дуре повезло! Ну, а потом как-то отпустило. Да и хорошо. А то чего мне по чужому парню сохнуть? Вот это – любовь.

А тут совсем другое.

И мы так целый день молча ехали. Рядом сидели.

А потом – остановился поезд. Встал немец, надел на меня пальто. И повел за руку через весь вагон. А там полно немецких офицеров. И сошли мы с ним с поезда на вокзале. Я глянула – ну и вокзал, не видала таких никогда! Огромадный, железный весь, нет ему ни начала, ни конца! Поездов – тьма! Народу – тьма! И все с вещами, все одетые хорошо. И все чисто кругом! Как в кино.

И повел он меня по вокзалу. А за ним те самые немцы идут. А за ними на тележке усатый мужик чемоданы везет.

Я иду, иду рядом. Все вокруг другое. И пахнет все по-другому. По-городскому.

И вдруг вокзал кончился. И мы вошли прямо в город. Такой красивый! И дома красивые. И здесь войны совсем нет – все дома целые, по улицам спокойно люди ходят. И с собачками даже. И на лавках сидят, газеты читают.

А мы подходим к машинам. Такие же черные машины, как тогда. И все сверкают. И все садятся в них. А я и главный немец – в первую машину. И машины поехали. Через весь город.

И я смотрю в окно и вдруг говорю:

– Вас ист дас?

А он засмеялся:

– О, ду шприхст дойч, Храм! Дас ист шёне Вин.

И быстро заговорил. Но я ничего не поняла. Я за два года, что у нас немцы стояли, знала разные немецкие слова. Даже ругательства знала. Но я же никогда в школе немецкий не учила.

И просто улыбнулась. Тогда он сделал знак немцу, который сидел впереди. Он встречал нас на вокзале. И был тоже белобрысым, голубоглазым. Но не в черной форме, а в обычной одежде. И в шляпе.

И он заговорил со мной по-русски. И мне показалось, что он поляк. Он сказал:

– Этот город называется Вена. Это один из самых красивых городов в мире.

И стал рассказывать мне про город: когда его построили и что в нем хорошего. Но я ничего не запомнила.

И вдруг главный командует шоферу:

– Стоп!

Остановились. Главный что-то сказал. И немцы закивали:

– Айне гуте идее!

И главный вышел, открыл дверь и мне делает знак. И я вышла. Посмотрела: улица. И магазин с красивой вывеской прямо перед нами. И от этого магазина такой запах! Я прямо обмерла!

И мы с главным заходим внутрь. А там зеркала кругом. И – тысячи конфет! И пирожков разных, и каких-то сладких загогулин. И стоят девушки милые-премилые в белых фартуках. И этот поляк сзади:

– Что ты хочешь?

Я говорю:

– Не знаю даже.

Тогда главный показал на что-то за стеклом. И девушка лопаточкой что-то стала делать, как тесто месить, а потом – раз! И подает мне такой фунтик с розовым шаром. Я взяла. От шара так сладко пахнет. Я попробовала – а он холодный. Даже зубы свело. Я на немца гляжу.

А он кивает: мол, ешь.

И я стала есть. Это как снег сладкий, но только поплотнее. Вкусно, но странно.

Ела, ела. И остановилась.

Вообще я тогда, после всего, что было, есть как-то не хотела. Но запахи нравились. Я говорю:

– Холодное. Много не съешь. Можно я подожду, пока оттает?

Немцы засмеялись. И поляк этот говорит:

– Это мороженое. Его надо есть холодным. Понемногу. Ты можешь не спешить и доесть в машине.

Я кивнула. И мы опять сели и поехали. По этим красивым улицам. А я смотрела в окно и ела потихоньку.

Но если по-честному говорить – мне мороженое не понравилось. Петухи карамельные, что батя с ярмарки привозил, вкуснее. Я их готова была день и ночь сосать.

Выехали мы из города. И поехали по холмам. И холмы эти становились все выше и выше, прямо расти стали до небес! Таких я сроду не видала. У нас было два холма между Колюбакино и Поспеловкой. Мы с девчатами, когда в поспеловское сельпо ходили, через эти холмы шли. На макушку взойдешь, встанешь – далеко видать! И дом наш виден как на ладони. Даже нашего петуха видала.

Но тут – дух захватывает. Дорога узкая пошла, заюлила, как змея, а вниз глянешь – ямы огромадные! И все это елками поросло.

Я спросила:

– Чего ж это такое?

– Это горы Альпы, – поляк мне ответил.

И едем мы по этим горам Альпам. Все выше и выше. Так высоко, что уже до облаков достали. И въехали в облака! Я вниз все поглядываю, а там и не видать ничего – высота такая!

И все мы едем и едем. И нет этому конца. И меня качает из стороны в сторону. А тут еще грудь саднить стала. И задремала я.


Очухалась.

Кругом уже смеркается. Глядь – а меня на руках несут! И несет главный немец. Неловко так! Меня уж давно на руках никто не носил.

Я молчу. Несет он меня по дороге. Вокруг лес весь в снегу стоит. На небе звезды горят. А сзади остальные немцы идут. Я направо глянула: куда он меня несет-то? А там огромадный домина! Весь каменный, свет в окнах, башенки какие-то, красота!

И пошел он наверх по ступенькам. Как бы к дому этому на крыльцо. А там уж ждут его, дверями лязгают. И двери – тяжеленные, железом окованные.

Вошел он со мной на руках, все вокруг каменное, потолок поплыл, светильники горят. А его сапоги – цок, цок, цок.

Идет, идет.

И вдруг двери другие распахнулись, света много сразу.

И немец остановился. И меня осторожно, как куклу, поставил. Но не на пол. А на такой камень белый и большой, как сундук. У нас в Жиздре на таком камне до войны Ленин железный стоял. Потом его немцы сломали.

И я торчу на этом камне. Гляжу – кругом люди стоят, человек сорок. Мужчины, женщины. И на меня молча смотрят.

А немец им что-то сказал по-немецки. И они все ко мне пошли со всех сторон. Идут, как овцы, улыбаются. И все – ко мне! Даже оторопь взяла. А они подошли к камню этому и вдруг все стали на колени. И поклонились мне.

Я моего немца ищу глазами – чего делать-то? А он тоже до пола согнулся в своем мундире черном. И все немцы, что с нами приехали. И поляк этот.

Все вокруг меня!

А потом они головы подняли. И смотрят. И я вижу – все они белобрысые. И у всех глаза голубые.

И повставали они с колен. И подошел ко мне старик один. И руку протянул. И сказал совсем по-русски:

– Сойди к нам, сестра.

И я с камня того сошла.

А он говорит мне:

– Храм! Мы рады, что нашли тебя среди мертвых. Ты наша сестра навеки. Мы твои братья и сестры. Сейчас каждый из нас сердечно поприветствует тебя.

Назад Дальше