— Вы нас совсем забыли, черти! Мы уж рукой махнули на вас: думали, что не придете. — Встретила нас черненькая хорошенькая Наташа, в которую я был здорово влюблен на первом курсе, а Костя, кажется, на третьем.
И понеслось: — Здравствуй, Володя!.. Здравствуй, свет мой Наташенька!.. — А-а, Костя! Салют княжеской крови! Здорово, орлы! — Володя, что нынче грустненький? Вы вместе с Костей с ума сходите? — Мы теперь делимся: вечер он, вечер я! На одного больше выходит. — Лучше бы мы на этот вечер деньги собрали! — Что поделаешь? Человек человеку — друг, товарищ и брат. И брат, понимаешь? Брат и у Христа был! — Опять Христос? Братцы, ведь не семинар по диалектике! Прошу вас! — Нет. Я все думаю, что же было у Христа за пазухой? — Можешь не думать: была такая девчонка, как у Кости. — Да! Вот ведь оторвал, скотина! — Братцы! Ах, некрасиво!..
С первых же шагов мы окунулись в то легкое, светлое состояние, в котором можно незаметно провести и день, и три, и всю жизнь, и даже больше — в состояние котят на выглянувшем солнышке. Все были счастливы. Костя с места в карьер начал щипать хозяина:
— А-а… его преподобие Алексей. Чему он учит вас, дети?
— Молчи, шут гороховый, — бросил в ответ Алеша. Он сидел среди девушек и, кажется, говорил о чем-то серьезном. При свете вечерней лампы черная борода особенно оттеняла его смуглое лицо.
— Все мы шутим, однако, по-разному, — отвечал Костя. — Помнишь, Володя, как наш Алёша шутил на первом курсе? Он подходил к девушкам прямо на улице, брал за руки и, глядя в глаза, говорил, что жизнь — это сказка… Но с ним в ответ тоже пошутили — ты помнишь? — вместо того чтобы попасть в психушку, он попал в вытрезвитель, кричал там, объяснял что-то, и несчастные перебинтованные пьяницы орали ему хором: «Не мешай спать!»
Все хохотали. Особенно девчонки.
— Что ж: первый курс. Болезнь роста, — выговорил порозовевший Алеша, которому как-то не случалось соврать или отказаться. — Чего не бывало на первом курсе!
— Да, да, — кивнул Костя. — Грациозны были его шутки и на четвертом… Помнишь, Володя? Он научился абсолютно все объяснять.
И, выждав паузу, Костя добавил:
— Человек не должен объяснять, Алеша. За человеком должно стоять нечто. Самим своим существованием, своей жизнью он должен нести что-то… Девочки, случалось ли когда, чтобы он танцевал с вами и не объяснял? Хоть раз он чихнул, чтобы не сказать, в какой подворотне он вчера простыл?
Алеша так и не выбрался из полосы хохота: обстановка была не в его пользу — все радовались и смеялись уже от одного того, что снова видели друг друга, вспоминали прежние стычки и прежние привязанности. А Алеша оправдывался:
— Не так все… Володя! Ведь не так это все. Не так…
Костя оставил его, разбитого наголову давнего своего противника по «словесам», и прохаживался со Светланой — молодой, сильный мужчина. Светлана немного растерялась в этой шумной компании, и всем улыбалась, и была очень хороша в своей смущенности. С такой девушкой, не глядевшей на других ребят, Костя вполне чувствовал себя вновь «сыном князя».
Я подсел к Алеше на сдвинутую к стене койку.
— И как ты можешь? С этим скоморохом? Ты не боишься поглупеть? Ведь, Володя… — заволновался он и даже заикаться стал от волнения, — ведь он поверхностен, а? Ты когда-нибудь, хоть когда-нибудь слышал от него умное?
Алеша был очень расстроен и не умел не показывать этого. Сам знал, что наговаривает на Костю, а успокоиться не мог. Он, должно быть, о многом хотел поговорить со мной сегодня, может быть, надеялся, что я один приду, а тут мы оба, да еще он, Алеша, попал под этот глупый смех, а «скоморох» прохаживается как ни в чем не бывало с красивой девушкой… Алеша не понимал и не поверил бы, что Костя подшучивал просто так, для разгона, и совсем беззлобно. Он на обычную шутку, на смех обиделся; он не понимал, как это кто-то посторонний вторгся в его состояние, вторгся, растрепал его чистый мир; он не подозревал, какую школу контрударов и первых нападений прошли мы с Костей за этот год — школу ругани и споров, собранности и вспыльчивости, школу всего того, о чем и понятия не имел трогательный Алеша… Грустно слушал я его сетования.
Потом танцевали. Для засидевшегося человека это то самое, что нужно, и я долго танцевал. Музыка гремела; я сказал, что пластинка мне понравилась, и Алеша побежал ставить ее еще раз, включил на полную мощность. Он стоял у радиолы и смотрел на танцующих. Вокруг смеялись, разговаривали, вспоминали. Пара напротив целовалась. Один скромный мальчик с нашего курса говорил. «Любимая, моя любимая», — говорил и плакал, сидя в уголке дивана около Леночки Лескиной.
Музыка заполнила всю комнату до выбоинки, до каждой трещинки. Мужественная горькая мелодия, одна из жемчужин затерявшихся в полосато-волнистом море пластинок, вырвалась кое-как на свободу. Вырвалась и орала хрипом о себе, о своем горе, о гордой своей свободе.
Я танцевал. Я чувствовал, что касаюсь нежной и гладкой щеки девушки, музыка захлестнула, накрыла меня с головой, и оторвала от дна, и болтала, качала где-то… Я думал о великом Косте, об Алеше, о себе, о первом курсе, когда я любил, о втором, когда я тоже любил, о третьем, об Эмме, которую я не понимаю и едва ли когда-нибудь пойму.
Кто-то провозглашал с рюмкой: «О университет! О наша колыбель!..» А вокруг танцевали. Помахал рукой Костя, но я не подошел. Он смеялся и говорил что-то насмешливое Светлане, потом чье-то лицо закрыло их, и я был один, и была только музыка.
5С этой встречи я поехал к себе домой с девушкой, с которой танцевал и которую любил весной первого курса. Она жила под Серпуховом, и ко мне ей было ехать много ближе.
Я лег на раскладушке, на которой обычно спал Костя; ее устроил на своей кровати. В темноте, в моей маленькой комнате, мы лежали, и это было очень близко. Мы вспоминали, конечно, первый курс, потом я протянул руку и встретил ее руку, полную, нежную, у самого локтя. Я сжал ее, притянул к себе, я только и успел подумать, что было бы подло потерять голову. Я ведь знал, что она дружила с парнем, тем самым, что блестяще отбил ее у меня на первом курсе; они поругались оттого, что он никак не решался на ней жениться: то ли родители были против, то ли он сам не созрел, то ли что-то еще.
Она плакала, она так обрадовалась мне, моей ласке. Она вспоминала еще и еще, как дружили мы с ней, целовались в углах.
— Мы ведь никогда не ссорились? Да, Володя?..
— Да, Наташа.
Губы ее дрожали. Она, видимо, натерпелась за эту их ссору, так радовалась теплу, участию, ласке. Мы часто просыпались среди ночи, просыпались одновременно, и радовались, и удивлялись этому. И страсть тоже была тихая, нежная, неторопливая.
Я был вполне счастлив, просыпаясь и находя ее рядом. Я вспоминал, как сильно любил ее и как не забывал все это время. Среди ночи она вдруг разрыдалась и, захлебываясь слезами, сказала, что любит того парня… «Мы никому не расскажем, — говорила она плача. — Просто у нас с тобой будет в памяти… будет чистое, наше общее, да? Ты не думаешь обо мне плохо? Не думаешь?» Она плакала и целовала меня. «Что ты, Наташа?! Что ты!» — говорил я, а сам затаил дыхание, будто только что ударили в грудь резким ударом.
И снова она уснула. Чернели углы комнаты. Хотелось разбудить, растолкать ее и объяснить на студенческий манер, что надо более достойно любить своего парня. «А то она сама не знает! А то она глупее тебя!» — одергивал я себя. И, конечно, не будил ее. И тут же опять представлял, что когда-нибудь и моя любимая будет со мной в ссоре и уйдет вот на такую же милую ночь — я ведь и знать не буду. И было больно, больнее, чем въявь. Я мучился, все хотел разбудить ее и хоть что-то сказать. И тут же тоска по женщине, по человеку, который рядом. Щемящая тоска… Только в пять утра, когда я проснулся из вдруг нашедшего на меня сна, я увидел, как Наташа, стройненькая, в рубашке, стоит у окна и, глядя, как восходит солнце, протягивает руки, говорит: «Как хорошо! Как хорошо жить на белом свете!..» — и голос ее радостный, живой, облегченный, — только тогда и на меня брызнула легкость утра.
В седьмом часу я проснулся, повинуясь будильнику. Наташа в общей нашей квартирной ванне достирывала мою рубашку. Я обнял ее, улыбаясь:
— Послушай, Наташа… У меня ведь нет других рубашек. Вторую тоже пора в стирку. Что ж я надену?
— А вот есть, — сказала она. — Я поискала и нашла в тумбочке свежую рубашку!
— Ната-аша, — протянул я укоризненно. — Что же ты наделала! Я хожу только в этих. Я не хожу на работу в ковбойках.
— Ну и напрасно. Она тебе пойдет. А мыло я взяла у твоей соседки, присоседилась! Она тебя уважает: сама хотела постирать. Говорит, все равно стирка на носу.
Я притянул Наташу к себе. И она, смеясь, расставила руки в легком мыльном серебре. «Вот оно», — подумал я.
Глава десятая
1Был обеденный перерыв.
Глава десятая
1Был обеденный перерыв.
Я подошел к телефону. Я набирал номер и думал: «Она меня полюбит. Я буду с ней как можно чаще. Право же, она должна меня полюбить. Тот парень начисто выветрится у нее из головы».
Наташа мило поздоровалась, но, как я и ожидал, на приглашение ответила смущенным отказом: сегодня она не может. Нет, завтра она тоже не может. Может быть, на той неделе.
— Хорошо. На той неделе, — сказал я наигранно-бодрым тоном и положил трубку.
Со мной происходило что-то непонятное. У меня были задачи, у меня было время, а мне не хотелось ничего делать, ничего начинать без Кости. Как вагон, оторвавшийся на полном ходу от слишком быстрого экспресса, я еще продолжал мысленно катиться по прежним рельсам, теряя скорость.
Пустая лаборатория была похожа на тихий сад; томясь, я вышел в коридор. Перед тем как уйти, я задержался у стола, посмотрел на свои долгожданные, полученные вчера задачи. Мне совсем не хотелось спешно решать их. Они были аккуратно переписаны моей рукой.
Из глубины коридора я увидел, как возвращались наши с обеда.
Они прошли шумные, возбужденные, и Костя был тоже в этой торопливой толпе. Они о чем-то говорили, но слов я не разбирал. Я поплелся за ними в лабораторию, недоумевая.
Худякова причитала слабым и добрым своим голосом. Остальные толпились вокруг нее.
— Ой, боже мой, как же нам не везет! Как не везет нам!..
— Может быть, еще не точно?
— Как не точно? Как еще может быть точнее?.. Установка взорвалась! Человек погиб! Сгорел. Даже, кажется, двое. — Худякова сжимала виски и приговаривала: — Ой, боже мой!
— Да-а. Будут дела. Дождались несчастья, — заговорили вокруг. — И без Г. Б., самое скверное — без Г. Б.! Может, напутала?..
— Я?.. Я напутала? О, боже мой…
— А что еще? Расскажи подробнее, — попросила Зорич.
Худякова опустила руки. И то сжимала виски, то опять безвольно опускала руки.
— Я зашла ведь случайно… к секретарше. Стренин как раз вышел, узнал меня: «А вот и из этой НИЛ». И начал, и начал! А какие-то полковники… эти сбоку поддакивали: «А, дескать, эта НИЛ!.. Ну там всегда так: они могли и десяток на тот свет отправить!..»
— Что там могло не сработать? Макет, дело нехитрое, и, вероятно, не поставили на самоконтроль, — начал было вдумываться лысый майор, но Петр тут же перебил его:
— Заткнись! Разве теперь это важно? У администраторов всегда и все просто. Я не знал ни одного из них, чтобы что-то…
— С легким сердцем отдадут под суд.
— Еще бы: виновные найдутся!
— Им лишь бы найти кого-то!..
Раздался суховатый голос Зорич. Ее била мелкая дрожь, но могучей волей она взяла себя в руки:
— Товарищи. Прошу без эмоций, без паники… Примем все как есть. Несчастье есть несчастье.
— А суд есть суд? — спросил Петр.
Зорич отчеканила, глядя ему в глаза:
— А суд, Петр Якклич, есть суд.
Все притихли, смолкли.
Зорич звонила Стренину. Она набирала номер. Подошел ближе Неслезкин, и все, будто вспомнив о нем, расступились. Он смотрел, как Зорич набирает номер; он не сказал еще ни слова. Он только смотрел не отрываясь на черный ком телефона, будто прислушивался к тарахтящему в тишине диску.
Ответили, что Стренин занят. Зорич еще раз спросила, и женский голос раздраженно повторил:
— Я же сказала… Занят!
Зорич положила трубку и поправила шнур.
— Ну что ж. Мы ведь и сами все помним, — весомо и значительно выдавила она, оглядывая всех. И добавила: — Помним… Михал Михалыч, вы наш начальник.
2Среди этих голосов, мельканья встревоженных лиц и выкриков я чувствовал, что чего-то я не понимаю. Я понимал, что случилось несчастье, случилось по нашей вине. Но почему испуг? Ну виноваты, ну пойдем под суд. Но не осудят же всю лабораторию разом? Никогда такого не слышал. Да и не суда же боятся Петр, лысый майор?
Я подошел к Косте.
— Подожди, — сухо сказал он. Он сидел, обхватив руками голову, и глядел прямо перед собой в чистый лист бумаги. Особенно был бледен и бел высокий его лоб: Костя думал, Костя тоже что-то понимал. Я подождал, но он так и не поднял головы.
В лабораторию вошел выглянувший было на шум угрюмый майор.
— Генерал!.. Стренин… Стренин идет! И полковники! Все!
— Да не метушись ты! — рванулся к нему Петр.
— Я?.. А?.. Генерал идет!
— К нам? — спросила Зорич.
— Не знаю. Наверное… Куда же еще?
Зорич быстрым движением поправила шаль, огляделась, как перед сражением.
— Михал Михалыч… вы будете говорить? Или как?
Неслезкин молчал. Все смотрели на него и на Зорич, все знали, что лучше бы довериться ей, знали, как плохо изъясняется старик Неслезкин, а тем более с генералом, который с непривычки может вообще его не понять. Неслезкин молчал, и по его маскообразному лицу было совершенно непонятно, о чем он сейчас так напряженно думает.
— Будете вы говорить с ним, Михал Михалыч? — спросила в нетерпении Зорич.
Шаги, звуки шагов приближались. Все замерли. Ближе… совсем близко. Группа людей прошла мимо нас.
Зорич подошла к Неслезкину и что-то тихо объясняла.
Угрюмый майор опять выглянул из дверей:
— Стоят!.. Около соседней НИЛ.
— Может, он прошел? Не заметил?
Петр крикнул:
— Прошел, так позовем! Нас ожидание не устраивает!
— Верно, — сказал лысый майор.
— Ой, боже мой. Пусть уж в конце концов все скажут.
— Конечно. Надо привести его!
— Ну, товарищи? Кто пойдет?
Говорили все, но все чего-то недоговаривали. Я слушал и никак не мог понять.
— Валентина Антоновна…
Зорич сказала:
— Тише… Михал Михалыч, если вы не против, я, конечно, пойду и поговорю. Ждать ведь нечего: все ясно.
Неслезкин молчал. Я вдруг глянул на него, на Зорич, опять на него, и от услышанного «все ясно» меня кольнуло: Зорич как-то быстро скользнула по мне глазами.
— Ну так как же, Михал Михалыч?
Неслезкин, не ответив, медленно пошел к двери.
И Зорич и другие растерялись от его тихой решимости. Они как бы замерли. А я пошел следом: я хотел слышать, я хотел понимать.
Едва я вышел, стало ясно, что слышать и понимать будут все, не только я. Генерал, окруженный свитой в пять-шесть полковников, стоял совсем близко от наших дверей, а дверь приоткрыли. Я видел генерала и раньше: невысокого человека, с брюшком, с красным энергичным лицом, с красными лампасами на брюках.
Стренин был недоволен, раздражен, и, может быть, не стоило обращаться к нему именно сейчас. Он резко отвечал высокому полковнику, который в чем-то оправдывался. В коридоре было прохладно.
Маленький толстенький Неслезкин подошел к этой группе. Он заговорил, и сначала я не слышал их слов.
— …Вот я и спрашиваю вас: кто виноват? Кто?! Я вас спрашиваю или мы в молчанку играем? — резко вдруг повысил голос Стренин.
— Это непросто… так сказать…
Генерал закричал:
— Все непросто! Все в мире непросто! На то вы и начальник, чтобы знать! Вы начальник лаборатории или вы тряпка? Я с вас требую так же, как требуют с меня. Кто виноват? Причины?.. Почему произошла авария? Почему погибли люди? Ведь не бочки сгорели!..
Генерал был взбешен, не глядел по сторонам, не думал о проходящих и слышащих, он был хозяин, и к тому же все словно сговорились сегодня раздражать его: что он, этот Неслезкин, разве он слова сказать не может?
— Это ведь не бочки, не две фишки сгорели! — повторил Стренин, почувствовав хорошее выражение. Он говорил и не глядел на полковников, на свою свиту, он и так отлично знал, что все они — рядом, видят, слышат, думают, как он.
— Все так. Хорошо… Но как же нам-то… — начал Неслезкин.
— Как то есть хорошо? — сорвался на фальцет генерал и тут же оглянулся на полковников, призывая удивиться и, может быть, возмутиться этим человеком. — Как то есть хорошо?! — крикнул он так грозно, что у любого из наших, затаивших дыхание там, у приоткрытых дверей, дрогнула бы душа.
Но у Неслезкина, дрожал он или не дрожал, был только холодный и равнодушный голос, давно им приобретенный.
— Да-да… нехорошо… оговорился…
— Так кто же виновен? Разве вы не знаете? — торопливо и в помощь, обгоняя генерала, спросил один из полковников.
— Знаете… они такие молодые, — сказал Неслезкин.
— Кто? Кто все-таки?
— Совсем молодые…
— Кто? Конкретно?.. Фамилии? — любезно помогал полковник косноязычному начальнику лаборатории.
— Их двое… молодые ребята, — продолжал свое Неслезкин. Он будто не понимал, он будто жаловался и призывал этих людей посочувствовать ему: уж очень они молоды, просто беда, как молоды! Вот, дескать, принимай на работу таких юнцов… Когда он сказал «двое», я почувствовал, что сигарета прилипла, присохла к моим губам: вспомнилась разом та ночь, вспомнились цифры и смех, оладьи и подписи «Белов», «Князеградский» в нижних углах расчетных листов.