Ухищрения и вожделения - Джеймс Филлис Дороти 16 стр.


— Оставить его тонуть? Сознательно? Но, Элис, вы же сами этого никогда не сделали бы!

— Скорее всего нет. Я вполне способна совершать иррациональные поступки. Даже глупости. И я скорее всего вытащила бы этого мальчишку, если бы могла не подвергать собственную жизнь слишком большой опасности.

— Да конечно же, вы бы его вытащили. Это же инстинкт, заложенный в человека, — спасать других. Особенно если это ребенок.

— Инстинкт, заложенный в человека, — инстинкт самосохранения. Здоровый человеческий инстинкт — спасать самого себя. Именно поэтому, когда люди спасают не себя, а других, мы называем их героями и награждаем медалями. Потому что знаем: они поступили так вопреки своей природе. Не понимаю, как вы можете сохранять столь благостный взгляд на наш мир.

— Благостный? Может быть. Наверное, вы правы. Кроме тех двух лет — сразу после гибели Мартина, — мне всегда удавалось сохранить веру в то, что в самом сердце нашего мира — любовь.

— В самом сердце нашего мира — жестокость. Мы — хищники, поедающие друг друга. Все живущие на этой земле, без исключения. Вы знаете, например, что осы откладывают яички в божьих коровок, выбирая в их броне место поуязвимей? А потом личинка вырастает, питаясь живой плотью божьей коровки, и выедает себе путь наружу, оплетая и связывая ей лапки? Тот, кто это придумал, обладает весьма странным чувством юмора, не правда ли? И пожалуйста, не цитируйте мне Теннисона![30]

— Может быть, она не испытывает боли? Божья коровка?

— Что ж, это спасительная мысль. Но я не решилась бы держать пари, что это на самом деле так. У вас, наверное, было очень счастливое детство.

— О да, очень! Мне очень повезло. Мне, конечно, хотелось бы иметь сестер и братьев, но я не помню ни дня, чтобы я чувствовала себя одинокой. Денег у нас было не очень-то много, зато любви — вдосталь.

— Любовь. Это что, так уж важно? Вы были учительницей, вы должны знать. Это на самом деле важно?

— Жизненно важно. Если в первые десять лет ребенок окружен любовью, вряд ли что другое может иметь значение. Если нет — ничто уже не имеет значения.

На мгновение воцарилась тишина. Потом Элис сказала:

— Мой отец умер — погиб от несчастного случая, когда мне было пятнадцать лет.

— Какой ужас! Что за несчастный случай? Вы при этом были? Вы видели, как это произошло?

— Он перерезал себе артерию садовым ножом. Истек кровью. Нет, мы этого не видели, но оказались на месте вскоре после того, как это произошло. Слишком поздно, разумеется.

— И Алекс тоже? А он ведь был еще моложе, чем вы. Как ужасно для вас обоих.

— Разумеется, это очень сильно сказалось на всей нашей жизни. Особенно на моей. Почему бы вам не отведать печенья? Это новый рецепт, но я не уверена, что очень удачный. Слишком сладкое, и я, кажется, переложила пряностей. Обязательно скажите мне, как оно вам показалось.

Возвращенная в сегодняшний вечер холодом, идущим от каменных плит пола, Мэг механическим движением расположила по одной линии ручки поставленных на поднос чайных чашек и вдруг поняла, почему ей пришло на память то чаепитие в «Обители мученицы»: печенье, которое она утром собиралась положить на поднос к завтраку, было свежей выпечки, но приготовлено по тому самому рецепту Элис. Однако она не станет вынимать его из коробки до завтрашнего утра. А сейчас ей больше нечего было делать — только наполнить горячей водой грелку. В старом пасторском доме не было центрального отопления, но Мэг редко включала электрокамин в своей спальне: она знала, как волнуются мистер и миссис Копли, получая счета за электричество и газ. Наконец, прижимая к груди грелку и ощущая, как по телу разливается приятное тепло, Мэг проверила, заперты ли двери парадного и черного хода, и отправилась наверх по деревянным, без коврового покрытия ступеням к себе — спать. На верхней площадке она увидела миссис Копли в халате и тапочках, на цыпочках спешившую в ванную. Хотя на первом этаже был еще один туалет, ванная в доме была только одна. Этот недостаток порождал смущенные вопросы и переговоры шепотом, если кому-то необходимо было неожиданно принять ванну — в нарушение тщательно разработанного договора об очередности. Мэг подождала, пока не послышится звук закрываемой в главную спальню двери, и только тогда сама отправилась в ванную.

Через пятнадцать минут она уже лежала в постели. Мэг очень устала физически и скорее сознавала, чем чувствовала, как перевозбужден ее мозг. Она никак не могла улечься поудобнее: ныли руки и ноги. Старый дом стоял слишком далеко от берега, и ей не слышны были удары волн, но запах моря, его вечное биение все равно всегда ощущались и здесь. Летом весь мыс словно вибрировал от негромкого ритмичного гула, который в штормовые ночи или во время весенней большой воды нарастал, превращаясь в злобный рев. Мэг всегда спала с открытым окном и погружалась в сон, убаюканная отдаленным гулом моря. Но сегодня у моря не хватало сил успокоить ее возбужденный ум и дать забвение. На столике у кровати лежала книга Энтони Троллопа «Домик в Эллингтоне»,[31] которую она любила перечитывать. Но сегодня и любимая книга не могла увести ее в спокойный, стабильный, ностальгически далекий мир Барсетшира, на лужайку перед домом миссис Дэйл, где играют в крокет, а затем обедают у хозяина поместья. Воспоминания о вечере, проведенном в «Обители мученицы», ранили душу. Они были слишком волнующими, слишком недавними, чтобы их мог утишить и стереть сон. Она открыла глаза, вглядываясь в темноту, в которой так часто перед сном возникали знакомые, обиженные детские лица, коричневые, черные, белые… Они склонялись над ней с упреком, вопрошая, почему же их учительница, которую они так любили и думали, что и она их любит, покинула их. Обычно Мэг испытывала облегчение, когда призраки этих маленьких обвинителей исчезали, и в последние несколько месяцев они посещали ее все реже. Но иногда вместо них возникали воспоминания, причинявшие гораздо более сильную боль. Директриса попыталась заставить ее пройти курс психологической апробации по межрасовым отношениям. Это ее, которая учила детей разных рас и национальностей вот уже двадцать лет. И была одна сцена, которую она всячески пыталась выбросить из памяти: последнее собрание в учительской, кольцо непримиримых лиц, коричневых, черных, белых, обвиняющие глаза, настоятельные вопросы. И в самом конце, доведенная до предела их грубыми запугиваниями, она вдруг разрыдалась от беспомощности и отчаяния. Никакой нервный срыв — если использовать это весьма удобное иносказание — не мог быть более унизительным.

Но сегодня даже это воспоминание о пережитом позоре поблекло перед более свежими и не дающими заснуть картинами. Перед ее взором снова и снова мелькала девичья фигурка, на какой-то момент силуэтом возникшая на фоне разрушенных стен аббатства. Мелькала и снова исчезала, словно привидение, в черных береговых тенях. Мэг снова сидела за обеденным столом и видела перед собой в колеблющемся пламени свечей встревоженные темные глаза Хилари Робартс, неотрывно глядящие на Алекса Мэара. Она снова вглядывалась в лицо Майлза Лессингэма в бликах пылавшего в камине огня, видела его руки с длинными пальцами, протянутые к бутылке кларета, слышала его чуть высоковатый голос, повествующий о невероятном… И вдруг, уже совсем засыпая, она ринулась вместе с ним через кусты, сквозь этот страшный лес, чувствуя, как колючки царапают ей ноги, а низко растущие ветки хлещут по щекам, и вот она уже стоит, вперив взгляд в это гротескное, изуродованное лицо, освещенное лучом электрического фонаря. И, пребывая в этом сумеречном мире, меж сном и бодрствованием, она поняла, что знает это лицо. Оно знакомо ей, потому что оно — ее собственное лицо. Она вырвалась из кошмара, тоненько вскрикнув от ужаса, зажгла лампу у кровати и взяла со столика книгу, твердо решив читать. Полчаса спустя книга выпала из ее рук, и Мэг впервые за ночь погрузилась в беспокойный и некрепкий сон.

Глава 6

Растянувшись на кровати во весь рост и лежа совершенно неподвижно, Алекс Мэар уже через пару минут понял, что вряд ли сможет заснуть. Лежать в постели, не смыкая глаз, всегда было для него непереносимо. Он легко мог обойтись немногими часами сна и спал обычно очень крепко. Рывком он спустил ноги с кровати и потянулся за халатом. Встал и подошел к окну. Он подождет и посмотрит, как встает солнце над Северным морем. Мысли его вернулись к событиям прошлого вечера: он думал о том, какое облегчение всегда приносит ему беседа с Элис, уверенность, что с ней можно говорить обо всем, зная, как трудно ее удивить или шокировать. Что, как бы он ни поступил, что бы ни сделал, сестра — если и не сочтет его правым — все равно будет судить о нем по иным стандартам, не тем, по которым она так непреложно строит свою собственную жизнь. Тайна, которую они хранили, те минуты, когда он удерживал ее за плечи, прижимая к стволу яблони ее содрогающееся тело, и не отрываясь глядел в ее глаза, заставляя подчиниться своей воле, — все это связало их вместе прочнее каната, и такую связь ничто не могло ни порвать, ни ослабить: ни тяжесть их совместной тайной вины, ни мелкие неприятности и досады их совместной жизни. И тем не менее они никогда не говорили о гибели отца. Алекс не знал, вспоминает ли сестра когда-нибудь об этом или травма так велика, что навсегда стерла происшедшее из ее памяти, так что Элис поверила в придуманную им версию, подсознательно приняла неправду и теперь считает ее единственно возможной правдой. Когда-то, вскоре после похорон, видя, как спокойна сестра, он представил себе такую возможность и сам подивился, как не хочется ему в это поверить. Ему вовсе не нужна была ее благодарность. Самая мысль о том, что Элис может счесть себя обязанной ему, казалась Алексу унизительной. «Обязанность», «благодарность» — эти слова не присутствовали у них в обиходе, в них не было необходимости. Но он хотел, чтобы она помнила и понимала. То, что он совершил, было столь чудовищно, так поразило его самого, что было бы просто невозможно не разделить знание об этом ни с одной живой душой на свете. В те дни и месяцы, что последовали за смертью отца, Алексу очень хотелось, чтобы сестра осознала всю огромность его поступка и поняла, что он совершил это ради нее.

А потом, в конце второго месяца, он вдруг обнаружил, что может убедить себя — ничего этого не было, а если и было, то совсем не так, и весь ужас совершенного им — лишь детская фантазия. По ночам, лежа без сна, Алекс снова видел, как оседает на землю его отец, видел кровь, бьющую из ноги алым фонтаном, слышал его хриплый шепот. В этих исправленных, успокаивающих совесть воспоминаниях он медлил всего секунду, не дольше, а затем со всех ног мчался к дому, крича, зовя на помощь. А второе придуманное воспоминание было еще лучше первого: он бросался на колени рядом с отцом и изо всех сил как можно глубже вжимал ему в пах сжатый кулак, останавливая бьющую из раны кровь. Слова, которые он шептал отцу, глядя в его угасающие глаза, обещали умирающему, что все обойдется. Разумеется, было уже слишком поздно, но он все-таки пытался… Коронер его очень хвалил. Дождаться похвалы от этого маленького педантичного человечка в очках с линзами полумесяцем, с лицом как у рассерженного попугая… «Поздравляю сына покойного: он действовал с похвальным мужеством и быстротой, сделав все возможное, чтобы попытаться спасти жизнь своего отца».

Алекс почувствовал такое облегчение, уверовав в свою невиновность, что поначалу это чувство завладело им целиком. Теперь ночь за ночью он уплывал в сон на волнах эйфории. Но уже тогда он понял, что это самоотпущение вины действует как наркотик, разносимый током крови по всему телу. Это утешало и облегчало, но это было не для него. На этом пути его подстерегала опасность еще более разрушительная, чем чувство вины. И он сказал себе: «Нельзя позволять себе верить, что ложь — это правда. Можно лгать всю жизнь, если это необходимо, но нужно четко осознавать, что лжешь. И никогда ни за что не лгать самому себе. Факты — это факты. От них никуда не уйдешь. Не отвернешься. Только глядя в лицо фактам, можно научиться справляться с ними. Я могу отыскать причины своего поступка и в этих причинах найти ему оправдание: то, что он делал с Элис, как унижал мать, как я ненавидел его за это. Я могу попробовать снять с себя вину за его гибель, оправдаться хотя бы перед самим собой. Но я сделал то, что сделал, и он умер так, как умер».

И, приняв эту правду, Алекс смог обрести хоть какой-то покой. Через несколько лет он убедил себя, что страдать от чувства вины означает потворствовать этому чувству и что он способен испытывать его лишь тогда, когда сам этого хочет. А потом пришло время, когда он стал гордиться своим поступком, своим мужеством, дерзостью, решительностью, которые сделали этот поступок возможным. Однако он понимал, что и эта гордость опасна. Прошло уже много лет с тех пор, как он вообще перестал думать о том, как погиб отец. Ни мать, ни Элис не говорили о нем, если только кто-нибудь из зашедших к ним знакомых, чувствуя, что надо что-то сказать, как-то выразить соболезнование, не начинал неловкий разговор, которого было не избежать. Но между собой они упомянули о нем лишь однажды.

Через год после его смерти мать вышла замуж за мистера Эдмунда Моргана, овдовевшего органиста, человека скучного до одури, и переехала вместе с ним в Богнор-Риджис.[32] Там они безбедно существовали на отцовскую страховку, поселившись в просторном бунгало с видом на море. Они были преданы друг другу столь же безупречно, сколь безупречен был порядок в их тщательно обустроенном мирке. Говоря о своем новом муже, мать называла его не иначе, как мистер Морган.

— Если я не говорю с тобой о твоем отце, Алекс, — сказала она как-то, — это не потому, что я его забыла, просто мистеру Моргану это было бы не по душе.

С тех пор фраза «мистер Морган и его орган» вошла у брата с сестрой в поговорку. Род занятий мистера Моргана, название его инструмента вызывали бесконечные ассоциации, порождая массу подростковых шуточек и острот, особенно во время медового месяца новобрачных.

«Я думаю, теперь-то мистер Морган уж включил свой регистр». Или: «Как ты думаешь, мистер Морган только на мануалах[33] работает или способен менять комбинации?» Или: «Бедняга мистер Морган наяривает вовсю. Только бы его орган не подкачал».

Брат и сестра были замкнутыми, не очень-то смешливыми детьми, но эти шутки почему-то повергали их в пароксизмы смеха, с которым они не в силах были совладать. Мистер Морган и его орган, вызывая у детей истерический хохот, заставляли их на время забыть о кошмаре недавнего прошлого.

Потом, уже на пороге восемнадцати, к Алексу пришло совсем иное понимание совершенного, и он вслух произнес: «Нет. Я сделал это не ради Элис. Я сделал это ради себя самого». Его самого удивляло, как необычайно долго, целых четыре года, шло к нему это понимание. И все же, размышлял он, было ли это и в самом деле так? В этом ли правда? Или это всего лишь плод досужих рассуждений, психологические изыски, которые в определенном состоянии ума так интересно анализировать?

Сейчас, глядя за мыс, на восточный край неба, уже золотеющий в первых бледных лучах зари, он произнес вслух: «Да, я сознательно дал отцу умереть. Это факт. Все остальное — досужие рассуждения, лишенные смысла».

«В каком-нибудь романе, — думал Алекс, — мы оба, Элис и я, мучимые общей тайной, утратили бы доверие друг к другу, страдали от чувства неизбывной вины и — неспособные жить порознь — были бы несчастны еще и от того, что обречены на совместное существование». На самом же деле после смерти отца его с сестрой связывало не что иное, как любовь, дружеская привязанность и чувство покоя.

Однако теперь, тридцать лет спустя, когда он уже решил, что его отношение к совершенному им поступку и собственной реакции на него определилось окончательно, память снова зашевелилась. Она проснулась при известии о самом первом убийстве, совершенном Свистуном. Слово «убийство», постоянно звучавшее вокруг, словно громогласное проклятие, казалось, само по себе способно пробуждать наполовину изгнанные из сознания образы. Черты отца давно уже утратили четкость, стали безжизненными и бесцветными, словно старая фотография. Но в последние полгода его образ то и дело возникал в памяти в самые неожиданные моменты: посреди совещания, за столом совета АЭС, в чьем-нибудь жесте или движении век, в тембре голоса или интонации говорившего, в движении его губ, в форме раскрытых, протянутых к пылающему камину пальцев. Призрак отца возвращался к нему поздним летом в шуме древесных крон, в первом падении листьев, в несмелых запахах приближающейся осени. Ему очень хотелось бы знать, не происходит ли то же самое и с Элис. Но он понимал, что, несмотря на всю их симпатию друг к другу, несмотря на чувство неразрывной связи, существовавшей меж ними, этот вопрос он никогда не осмелится ей задать.

Существовали и другие вопросы, особенно один, который — Алекс был абсолютно уверен, что в этом смысле ему нечего опасаться, — Элис никогда ему не задаст. Она совершенно не испытывала любопытства по поводу его отношений с женщинами. Он достаточно разбирался в психологии, чтобы понимать, как повлиял на нее тот давний, стыдный и страшный сексуальный опыт. Иногда ему казалось, что она относится к его похождениям со снисходительным, слегка насмешливым потворством, словно, сама обладая иммунитетом к этим ребячьим слабостям, не желала критиковать за них никого другого. Как-то после его развода Элис сказала:

— Знаешь, я нахожу совершенно необъяснимым, что столь несложный и прямой, хоть и не очень-то элегантный способ сохранения вида ввергает представителей этого вида в такие эмоциональные передряги. Неужели секс следует принимать так уж всерьез?

Алекс вдруг подумал: знает ли сестра, а может, только догадывается об Эми? И когда из морской глади поднялся и засиял над водой пламенеющий диск, шестерни времени сдвинулись, пошли вспять, и Алекс вернулся назад на четыре дня и снова лежал с Эми в глубокой впадине в дюнах, снова вдыхал запах песка, и трав, и терпко-соленый запах моря, а осенний воздух потихоньку терял дневное тепло. Алекс помнил каждое слово, каждый жест, тембр ее голоса, снова ощущал, как от ее прикосновения поднимаются волоски у него на руках.

Глава 7

Она повернулась к нему, оперлась подбородком на руку, и он увидел, как лучи солнца пронизывают золотом ее ярко крашенные волосы. Воздух уже терял дневное тепло, и он понимал, что настало время уходить. Но, лежа рядом с ней, прислушиваясь к влажному шороху волн и глядя вверх, в небо сквозь паутину трав, он был преисполнен не обычной после соития печали, а приятной и ленивой неги, словно уходящему воскресному дню предстояло еще долго-долго длиться.

Эми заговорила первой:

— Слушай-ка, я, пожалуй, пойду. А то я обещала Нийлу, что вернусь не позже чем через час. Он прямо с ума сходит, когда меня долго нет — из-за Свистуна.

— Свистун убивает по ночам, а не средь белого дня. И вряд ли он отважится появиться здесь, на мысу. Слишком открыто. Но Паско прав, что волнуется. Опасность, разумеется, невелика, но тебе не надо бы ходить одной по вечерам. Женщинам вообще сейчас не надо выходить по вечерам. Пока его не поймают.

Назад Дальше