– Отравила! Она меня отравила! – И бросилась бежать.
Актеры отшатывались, давая ей дорогу, боясь прикоснуться к ней, словно к чумной, недоумевающие, испуганные, растерянные, не в силах поверить, что перед ними не развернулась одна из шекспировских трагедий, в которых им приходилось играть, что это события реальной, подлинной жизни…
– Да что же это?! – в ужасе вскричала Варя и отшвырнула от себя кусочек шелка, пропитанный кремом. – Да как же…
– Она хотела меня отравить, изуродовать! – закричала Наденька, швыряя в Варю коробку с французским гримом. – Это она его украла и отравила, чтобы я… чтобы извести мою красоту! – завопила она истерически. – Что стало бы со мной, если бы я успела этим намазаться!
Кругом загомонили. Актеры с ужасом смотрели на валяющийся на полу грим, переводили взгляды с Вари на Наденьку, словно не в силах были уразуметь, кто тут прав, кто виноват. На многих лицах отражалось сомнение. Конечно, налицо отвратительная интрига, но кто ее заварил? Неужели опять Самойлова? Или все же Асенкова решила одним махом избавиться от докучливой соперницы?
Эти люди жили в мире выдуманном более, чем в реальном, а потому способны были допустить и принять самый невероятный, самый кошмарный сюжетный поворот, преподнесенный драматургом по имени Жизнь. Именно поэтому они не могли понять, кому следует верить.
– Несчастная ваша горничная, бедная девушка, что с ней теперь станется?! – изрек Кравецкий, подходя к Наденьке с самым сочувственным видом. – А ведь Асенкова не только воровка, но и убийца! Ей и впрямь место в тюрьме!
– Скорее всего, она сумасшедшая, и ей место исключительно в желтом доме[39], – послышался насмешливый голос, и вперед, ко всеобщему изумлению, вышел не кто иной, как сбитенщик. – Госпожа Самойлова всех созвала сюда для того, чтобы обвинить Варвару Николаевну в краже своих драгоценных белил и кремов. Но мы вошли в ту самую минуту, как Варвара Николаевна собиралась обтереть этим отвратительным зельем собственное лицо, чтобы обезобразить себя навеки и причинить невыносимые страдания. Ну разве здравомыслящий человек намажет себе лицо царской водкой?![40]
– Только безумец на это способен, – подтвердил Дюр. Закивал и Петр Каратыгин, и остальные, чувствуя, как туман недоверия исчезает под влиянием трезвого, размеренного голоса сбитенщика. Он говорил, как человек, привыкший властвовать, командовать, приказывать и наказывать.
– В самом деле, – загомонили на разные голоса. – Варенька, Варвара Николаевна не могла бы…
– Не знаю, что за дьявольская интрига тут затевалась, – сурово сказал сбитенщик, переводя взгляд с Наденьки Самойловой на Кравецкого, и тот вдруг отпрянул, потому что зеленые глаза, глядевшие на него из-под козырька картуза сбитенщика, показались ему очень знакомыми, пугающе знакомыми! – Поистине дьявольская… но она не удалась, к счастью.
– Я не знала, что грим отравлен! – истерично воскликнула Наденька, а Василий Каратыгин вдруг взвизгнул:
– Питье, мой Гамлет! Питье… отравлено!
Вокруг так и зашлись смехом. В постановке «Гамлета» Наденьке, несмотря на все старания Кравецкого и Крутицкого, так и не выпало играть Офелию, для нее удалось добиться только роли королевы Гертруды, которую она благополучно завалила, потому что не годилась для этой роли ни по годам, ни внешне, ни способностями. Особенно смехотворно звучали в ее устах патетические реплики, и одну из таких реплик Каратыгин сейчас передразнил так удачно, что актеры, эти полудети-полувзрослые, равным образом готовые в любую минуту рыдать и смеяться, обвинять и оправдывать, доверять и порицать, расхохотались, словно мигом забыв все, что только что произошло перед ними.
– Но поскольку Варвара Николаевна отнюдь не похожа на Офелию, роль которой она так блистательно исполняет, – продолжал сбитенщик, – и, в отличие от Шекспировой героини, не сумасшедшая, значит, она стала жертвой какой-то подлой шутки, истоки которой, как мне кажется, нужно искать не в ее уборной, а у каких-то ее соперниц.
Наденька подняла было крик, однако Кравецкий, который тем временем утвердился в своих подозрениях относительно персоны сего человека, замолчал и исподтишка дернул свою подругу за руку, побуждая и ее прикусить язык, не раздувать скандал, тем паче что они-то оба доподлинно знали, у кого тут рыльце в пушку и что тому причиной.
В конце концов Наденька махнула рукой и удалилась с видом оскорбленной невинности. Все прочие тоже угомонились и разошлись. До Раиски никому особенно дела не было, а Асенкова и Самойлова ведь не пострадали, о чем же переживать?
Одним из первых вылетел вон Кравецкий, дав себе слово какое-то время в театре более не появляться. Еще неизвестно, чем кончится разговор этого сбитенщика с Асенковой! Если Кравецкий не ошибся и это впрямь тот человек… Если это Скорский, флигель-адъютант императрицы… Уж не он ли тот загадочный покровитель Варвары Николаевны при дворе? Нет, лучше притихнуть на время, лучше пока не высовываться… Пять тысяч, обещанные ему, заработать с помощью Раиски не удалось, это жаль, однако жизнь дороже всяких денег. Может быть, еще повезет…
Когда-нибудь…
– Благодарю вас, – сказала Варя, едва закрылась дверь за Дюром, который утомленно, словно едва волочил ноги, уходил последним. – Благодарю вас, сударь.
Сбитенщик не сводил с нее глаз. Она же не поднимала своих, и ее благодарность равным образом мог счесть обращенной к себе и ее спаситель, и затоптанный пол, на который Варя упорно смотрела.
– И это все, что вы можете мне сказать? – спросил он тихо.
Варя пожала плечами:
– А чего же вы хотите?
Скорский – а это был он, Кравецкий не ошибся – молчал. Гордость не позволяла ему сказать, что он мечтал о самой жаркой благодарности. Довольно уже того, что явился сюда в этом шутовском облике… Чуть больше года назад на выходе из театра он столкнулся с синеглазой девушкой, которая несла огромные картонки, – и немедленно узнал в ней ту забавную девчонку из Театральной школы. Узнал – и вспомнил их мимолетное знакомство так отчетливо, словно оно было вчера. Он заговорил с Варей, та узнала его и, хотя поначалу онемела от смущения, все же рассказала, что раньше была камеристкой у собственной матери, Александры Егоровны Асенковой, а теперь готовится в премьерной роли в бенефисе Ивана Ивановича Сосницкого.
– Я думала, что театр не для меня, но нынче решила, что все же буду на сцене! – заявила она, краснея.
– Нынче решили? – удивился он. – И что же вас подвигло к такому решению?
Варя молчала, только смотрела на него, и под этим взглядом циничный кавалергард ощутил, что сердце у него дрожит так, как не дрожало никогда в жизни. Нечто подобное той нежности, которая сейчас опутывала его, как предзакатное солнце опутывает землю золотой сетью своих ласковых лучей, он ощутил еще там, в Театральной школе, когда смотрел на девочку, лишившуюся сознания от страха за его жизнь.
Он никого и никогда не любил. Женщины были для него не просто игрушками, но игрушками на одно лицо. В этом смысле даже лицо императрицы не слишком отличалось от лица той купеческой жены, которая бесстыдно отдалась ему в чужом саду. Он потому и предпочитал в качестве любовниц актрис, что они не ждут от мужчин искренности – они ведь сами беспрестанно играют и сами себе не верят. Однако эти синие глаза говорили правду. Скорский почти с испугом прочел, что именно он, именно встреча с ним, желание поразить и привлечь его заставили эту скромную девушку пойти довольно скользким и опасным сценическим путем.
– А вы помните про синие колокольчики? – вдруг спросила она.
Скорский кивнул, поражаясь сам себе.
«Да что ж я, как мальчишка, влюблен, что ли?» – подумал он, призывая на помощь остатки спасительного цинизма, который прежде позволял ему легко и просто соблазнять женщин – и уходить прочь, не желая новой встречи. Собственно, они сами падали к его ногам, гонялись за ним, умоляя о свиданиях и ласках… Собственно, эта синеглазая бесстрашная девушка, которая решила завоевать его, принеся себя в жертву страшной и беспощадной богине – сцене, – поразила его своей самоотверженностью. Глядя в ее очаровательное лицо, он чувствовал то самое умиление, которое испытал при виде ее впервые. Он понимал: протяни он только руку – и она бросится в его объятия, как бросались многие до нее. Но ему хотелось не сломать этот чудесный цветок, а вдыхать его аромат.
– Я пришлю тебе колокольчики, – сказал он. – Сейчас зима, но я раздобуду их в оранжерее самой императрицы. И тогда мы снова поговорим. Хорошо?
У нее стал грустный вид. Кажется, она и в самом деле готова прямо сейчас броситься мне в объятия, подумал Скорский, чуть улыбаясь. А может быть, не ждать?
Однако очарование романтической игры, отчасти навеянное на него превосходной «Женитьбой Фигаро», которую он только что посмотрел, отчасти разогретое парами шампанского, которого и до спектакля, и во время его было выпито немало, продолжало властвовать над ним.
Однако очарование романтической игры, отчасти навеянное на него превосходной «Женитьбой Фигаро», которую он только что посмотрел, отчасти разогретое парами шампанского, которого и до спектакля, и во время его было выпито немало, продолжало властвовать над ним.
– Когда бенефис Сосницкого? – спросил он.
– Кажется, через две недели, – ответила Варя тем голосом, которым люди говорят во сне.
– Тогда мы встретимся снова через две недели, – сказал Скорский. – И тогда… – Он обещающе улыбнулся и ушел, даже не прикоснувшись к ней и невероятно гордясь собой за то, что пощадил чистоту этой девушки.
И что же ожидало его спустя две недели, на том спектакле, где никому прежде не ведомая Варвара Асенкова столь блистательно явила себя миру?!
Она даже не взглянула на него! Не поблагодарила за цветы. Она ни разу с тех пор не посмотрела в его сторону, словно не видела его в императорской ложе!
Кто знает, если бы Варя в тот же вечер после своего первого спектакля бросилась в объятия Григория Скорского, он на другое утро даже не вспомнил бы о ней. Но она была первая женщина, которая не только устояла перед ним, но вдруг, внезапно сделалась к нему совершенно равнодушна. И это снова была не игра! Блестящая актриса на сцене, она являла собой образчик редкостной искренности во всех житейских проявлениях, и Скорский понимал, что она не лжет, что он потерял ее, даже не успев ею завладеть.
Эта потеря не могла быть для него, флигель-адъютанта императрицы и предмета страсти многих блестящих женщин, потерей. Она вообще должна была пройти незамеченной! Однако…
Впервые в жизни он поверил в роковые встречи мужчин и женщин. Впервые ему перестала казаться нелепой выдумкой страсть Абеляра и Элоизы, Ромео и Юлии, Париса и Елены. Впервые он понял, почему человек, идя по роскошному саду, может протянуть руку к самому неприметному цветку и наслаждаться лишь его, только его ароматом.
Григорию Скорскому нужна была только Варя Асенкова, лишь она одна на всем свете!
Но он не был нужен ей, вот в чем беда.
Проведя больше года в бесплодных попытках осмыслить свое сокрушительное поражение, ежеминутно страдая от унижения и подавляя желание броситься к Варе и умолять ее о любви (сдерживал его лишь страх затеряться среди ее бесчисленных поклонников), Скорский наконец не выдержал. Он все же решил явиться к ней и спросить… Напомнить о первой встрече, попытаться разбудить то прежнее, что было для него неким драгоценно хранимым цветком…
Императрица Александра Федоровна очень любила одно стихотворение Пушкина и часто заставляла Скорского, который прекрасно декламировал стихи, читать его вслух:
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге, вижу я;
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя:
Где цвел? когда? какой весною?
И долго ль цвел? и сорван – кем,
Чужой, знакомой ли рукою?
И положен сюда зачем?
На память нежного ль свиданья,
Или разлуки роковой,
Иль одинокого гулянья
В глуши полей, в тени лесной?
И жив ли тот, и та жива ли?
И ныне где их уголок?
Или они уже увяли,
Как сей неведомый цветок?
Эти строки, эти совершенные строки, по мнению Скорского, лучшие из тех, которые написал Пушкин, становились для него источником бесконечных сладостных мучений, потому что этим цветком были для него воспоминания о Варе, тщательно скрываемая любовь к ней.
И вот наконец он, флигель-адъютант императрицы, сияющий и сверкающий кавалергард, совлек с себя мундир и явился в театральные задворки в виде какого-то дурацкого сбитенщика.
Что же ожидало его?
Он не просто встретился с Варей – он спас ее.
И получил в ответ ледяное «благодарю вас»? И она еще спрашивает – а чего он ждал?!
Он ждал ее в своих объятиях! Он ждал – нет, жаждал – ее страсти: ведь он только что спас эти губы для поцелуев, для счастливых улыбок, а не для гримас боли, не для мучительных стонов, которые исторгала та несчастная горничная…
Но он молчал – и все еще надеялся, что Варя опомнится, что произойдет какое-то чудо, что она сделается прежней, той, какой была год назад…
«Река времен в своем теченье уносит все дела людей», – вспомнилось ему вдруг – не из Пушкина, а из Державина… Эту строку любил цитировать император, и Скорский подумал, что и император, и Державин бесконечно правы. Время, река времени унесла от него Варю… Он потерял ее. Чуда не произойдет, как бы он ни старался.
Тогда он ушел. По пути сдернул с лица черную бороду, некоторое время нес в руках, а потом в ярости швырнул в какой-то угол, мимоходом подумав, что в театре, где искусственные бороды – дело самое обыкновенное, еще одной никого особенно не удивишь. Авось кому-нибудь сгодится! Попытался засмеяться при этой мысли, да отчего-то не удалось.
* * *
На другой же день после приключившегося в театре скандала (который, к слову, все же удалось сохранить в глубокой тайне – в основном благодаря тому, что и Самойловы, и Кравецкий были совсем не заинтересованы в пересудах и в каком бы то ни было расследовании, прочие же вовсе не отличались страстью к пережевыванию пугающих подробностей случившегося) императору подали на личное рассмотрение прошение штабс-ротмистра Григория Скорского о переводе его в другой кавалергардский полк, размещенный вдали от Санкт-Петербурга и занятый подготовкой к военным действиям. Скорский писал, что считает свою должность при дворе почетной и приятной, однако же не для того он дослужился до своего высокого чина, чтобы сопровождать прекрасных дам на театры и балы и беспрестанно вальсировать.
Несколько изумленный развязностью тона сего прошения, Николай Павлович вызвал его к себе.
– Штабс-ротмистр, – начал он сухо, избегая всегдашнего наполовину приятельского, почти домашнего, подчеркнуто доброжелательного тона и тем паче – обращения по имени-отчеству, – я прочел ваш рапорт. Однако мне непонятно, почему он обращен на высочайшее имя и поступил ко мне, минуя канцелярии. Вы что, лично подложили мне его в мои деловые бумаги? Или все же удосужились передать секретарю?
– Так точно! – громко, словно на параде, отчеканил Скорский и умолк, более не вдаваясь в подробности.
Николай Павлович усмехнулся:
– Не хотите выдавать кого-то из своих приятелей? Понимаю и одобряю. Однако и вы, и он зря старались, подсовывая мне сие прошение. У вашего полка есть свой шеф – государыня Александра Федоровна, к ней вам и следовало адресоваться.
– Ее величество вчера ознакомилась с моим рапортом, – так же парадно отчеканил Скорский, – и препоручила принять окончательное решение вашему величеству!
– Странно, – начал было Николай, но умолк. Он хотел сказать: «Странно, что Александрина мне ничего об этом не сказала!», а потом вспомнил, какой задумчивой и нервной она была вчера вечером, рано удалилась спать, жалуясь на головную боль. Он прислал к ней своего доктора Мандта, однако она сказала, что просто хочет лечь спать пораньше. А он засиделся за работой, и в его окне, обращенном на Дворцовую площадь, любой поздний прохожий долго мог видеть свет. Потом, желая снять тяжелую усталость, накопившуюся за день, он прошел в комнаты Варвары Аркадьевны. Вернулся в свою спальню под утро, вслушался в дыхание Александрины. Она раз или два всхлипнула во сне, словно ее мучило тайное горе… Он ощутил в этих всхлипываниях ее укор и долго молился, сам не зная, просит ли прощения у Господа или сам упрекает его за то, что тот столь нескладно все определил в его жизни, жизни мужчины и государя…
Теперь он подумал, что ошибался. Пожалуй, всхлипывания Александрины были вызваны вовсе не застарелыми обидами на мужа, а горечью из-за того, что Скорский хочет покинуть Санкт-Петербург.
Что же могло произойти? Вполне могло статься, подумал Николай Павлович, что «кавалергард императрицы» не удержался – и открыл свои чувства своей госпоже. Все они, играя с ней в платонические, романтические чувства, ходили по краю пропасти – и, конечно, не могли на этом краю удержаться. Да, наверное, так оно и было… Однако Александрина прекрасно понимает свой долг супруги императора. Она отринула от себя забывшегося поклонника, и Скорский теперь просит удалить его от дворца и избавить от мук.
Конечно, Александрине это тяжело, однако она понимает, что лучше и впрямь будет расстаться. Она слишком мягкосердечна и добра, чтобы самостоятельно подписать прошение Скорского, а потому и потребовала, чтобы он подал его самому императору.
Ну что же…
Чувствуя нежность к жене, которая в очередной раз подтвердила любовь к нему и верность, он сказал, глядя в лицо Скорского (как тот бледен, видимо, ему в самом деле нелегко!):
– Ваше прошение будет удовлетворено. Вы отправитесь в Пятый пехотный корпус генерала Лидерса в чине полковника.