Письмо заканчивалось так:
«Эсперантистские клубы для рабочих многих стран являются единственно доступными формами легальных организаций. За границей эсперанто часто называют «большевистским языком», чего никак нельзя сказать о так называемом «Идо». Он получил распространение среди узкой прослойки интеллигенции, и пропаганда его при нынешнем тяжелом моменте есть не только преступное расточительство духовных сил, но и прямо антипролетарское действие. А эсперанто пробьет себе дорогу вопреки всем теоретическим чревовещаниям наподобие упомянутого идизма!»
Они сочиняли это письмо долго, в каком-то радостном единении, почти в любви, и даже на последнем вечере, хотя повздорили из-за плаката, пару раз обменялись друг с другом заговорщическими взглядами.
Но потом, уже в губчековском подвале, когда все мысли были о Казарозе, только о ней, эта возня с письмом, это дурацкое переглядывание казалось недостойным, оскорбляющим ее последние дни и минуты. Пусть она об этом и не подозревала.
Великая и благая надежда подвигла доктора Заменгофа на создание эсперанто. Но что толку, если даже люди, говорящие на одном языке, не могут пока понять друг друга.
А на каком языке говорить с мертвыми?
7
Вадим Аркадьевич пообедал, вымыл посуду, вытер ее и убрал в буфет, хотя невестка требовала оставлять посуду на сушилке — где-то вычитала, что так гигиеничнее. Вернувшись к себе в комнату, взял Надину фотографию в истертой добела кожаной рамочке, установил на стуле, а сам прилег — так, чтобы фотография была перед глазами. Темная челка, победно вздернутый маленький носик, блузка с накладным бантом, расклешенная юбка — такой Наденька была тогда, в двадцатом. Снимал ее Осипов. Помнился деревянный ящик, классическая тренога, черный платок, покрывавший Осипову голову и плечи и делавший его похожим на карбонария и пчеловода одновременно. Наденька улыбалась, отводила со лба челку, а за ней, словно горизонт в туманной дали, тянулась черта бельевой веревки.
Поженились они осенью двадцать первого, после чего Наденька перешла работать машинисткой в губисполком. Тогда же окончательно одряхлевшего Глобуса продали башкирам, а редакционную бричку стал возить статный жеребец, кличку которого Вадим Аркадьевич вспомнить не мог. В бричке ездил редактор Пустырев. В начале тридцатых годов он сменил ее на автомобиль и вскоре после этого конфиденциально предложил Вадиму Аркадьевичу, ставшему к тому времени корреспондентом, написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который еще влачил жалкое существование. При этом сделан был намек, что если задание выполнено будет успешно, под должным ракурсом, то Вадиму Аркадьевичу обеспечено место завотделом.
Что бы, казалось, не написать? Эсперантистов этих он всегда на дух не выносил, раздражали они своими претензиями, снисходительным презрением к непосвященным. Но вот заклинило что-то, не смог. То есть и не отказал Пустыреву напрямую, но медлил, тянул, да так и не написал, дождался, пока другие сделали, после чего вздохнул с облегчением. Может быть, с этого случая и не заладилась журналистская карьера. Во всяком случае, жена считала именно так, и переубедить ее было невозможно. Перед войной Вадим Аркадьевич хотя и готовился разменять пятый десяток, по-прежнему ходил в простых корреспондентах, и Надя ему это обстоятельство поминала, попрекала тем, что он слишком много о рыбалке думает. По ее мнению, рыбалка была отдушиной для неудачников. Настоящие мужчины, сумевшие чего-то добиться в жизни, занимались охотой. Пустырев, например, был охотник. До истории со статьей о клубе «Эсперо» он пару раз приглашал Вадима Аркадьевича с собой пострелять уток, и Надя заставляла ездить, а потом и приглашать перестал.
— Допрыгался! — гремел Пустырев и обеими руками вдавливал пресс-папье в лежавшую на столе у Семченко очередную эсперантистскую брошюру. — В Чека забрали! А ведь предупреждал по-хорошему: не связывайся, Коля, с этой шоблой!
Утром в редакции побывал Ванечка, от него Пустырев все и узнал. Вадиму странно и жутко было думать, что этот Ванечка, самозабвенно лузгавший вчера семя, каким-то образом связан с «чрезвычайкой», а Казарозы уже нет, лишь голос ее остался у Наденьки на граммофонной пластинке, да еще сумочка с гипсовой рукой. Интересно, сам-то Семченко про эту руку знает или нет? И почему его арестовали?
— Кого пригрели? — воззвал Пустырев и пошел к себе, пнув по дороге мусорную корзину.
Когда за ним захлопнулась дверь, Вадим осторожно потянул со стола у Семченко брошюру, раскрыл наугад:
«Товарищи, изучающие международный язык эсперанто! Спешите возможно скорее строить наш Храм Человечеству! Так же, как некогда Вавилонская башня, этот Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Любовь и Разум…»
— Такая молодая! — вздохнула Наденька. — Я ее вчера в театре видела… Жить бы да жить!
Она принесла из чулана граммофон, поставила на окно и яростно стала крутить ручку. Молча насадила пластинку на колышек, пустила механизм. В трубе зашипело, как если водой плеснуть на раскаленную сковороду, потом шипение отошло, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий.
— Слов не разбираю, — пожаловался Осипов.
— Это песня про Алису, — стала объяснять Наденька. — Жила такая Алиса, и она боялась мышей. «Взошла луна, они уж тут как тут, и коготками пол они скребут…» Слышите, это она за мышей поет, голос тончит… Потом ей подарили кошку, и мыши попрятались. А последний куплет про любовь. От нее все страхи разбегаются, как мыши.
Опять зашипело, и Наденька сказала:
— Это она будто про себя поет…
Вадим разобрал две строчки: «Быть может, родина ее на островах Таити. Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет…»
— Да уж! — усмехнулся Осипов. — Таити, как же… Пойдем, Кабаков, что ли, дернем маленько. А то душа горит! У меня в сарае бутылка заначенная.
— Пойдемте, — согласился Вадим, и они пошли в сарай.
— За Казарозу, — сказал Осипов, поднимая бутылку с мутной вонючей жидкостью. — Вечная ей память!
Ополовинил, протянул Вадиму, тот тоже отпил, но не все, хватило еще и за Семченко выпить, чтобы обошлось у него.
— Такой вроде правильный человек. — Осипов отшвырнул пустую бутыль за поленницу. — Не то что я… И вот казус. Я тут с тобой сижу, кумышку пью, а его взяли.
— Ошибка, — уверенно объяснил Вадим.
Осипов глянул исподлобья:
— Насчет меня ошибка-то?
Вскоре он захмелел, начал удивляться, зачем женщинам эсперанто.
— У них другой международный язык есть! — Кокетливо выпятил тощую грудь, пьяно стрельнул глазами из стороны в сторону и, ужимаясь, повел плечами. Выглядело это отвратительно.
— Пошляк вы! — разозлился Вадим и пошел в редакцию.
Осипов орал вслед:
— Точна! Пошляк и пьяница. Но философ! Всем правду в лицо глаголю эзоповым языком…
Наденька сидела за своим ремингтоном, а возле нее переминался незнакомый ярко-рыжий студент в темных очках, которые придавали ему загадочный вид.
— Вот, пристал как банный лист, — посетовала Наденька, испытующе оглядывая Вадима. — Семченко ему подавай!
Студент сел за стол Семченко, достал из кармана записную книжку и начал что-то в ней писать. Потом вырвал листок и поднял голову:
— Хотите пари?
— Топал бы ты отсюда! — предложил Вадим. Ему казалось, что Семченко — это предлог, а на самом деле студента интересует Наденька.
— Вы должны угадать, какого цвета у меня глаза. Ставка — тысяча рублей.
Сумма была не такая уж большая, Наденька смотрела с любопытством, и Вадим решился:
— Согласен.
«У рыжих глаза бывают голубыми или зелеными, — прикинул он. — А у него, значит, не такие, раз спорить предлагает…»
— Ну! — Студент взялся за дужку очков. — Карие!
Помедлив, чтобы ощутилось напряжение, студент привычным движением сдернул очки и вытянул шею. Один глаз у него действительно был желтовато-карий, а другой зеленый, с кошачьим оттенком.
Наденька засмеялась:
— Это нечестно!
— Пардон, — возразил студент. — Молодой человек угадал один глаз и может заплатить половинную сумму. Пятьсот рублей!
Зарплату выдали накануне, и Вадим молча положил деньги на край стола. Студент сунул их в портфель, а оттуда достал две листовки, отпечатанные на оберточной бумаге.
— Разрешите на эту сумму предложить вам кое-какую печатную продукцию. Вы, вероятно, находитесь под влиянием эсперантизма…
— Я сам по себе!
— Допускаю… А я — сторонник языка «Идо». В листовках изложены принципы нашего движения.
— Торгуешь принципами-то?
— Я сам по себе!
— Допускаю… А я — сторонник языка «Идо». В листовках изложены принципы нашего движения.
— Торгуешь принципами-то?
— Просто учитываю психологию старой формации. Когда за листовку заплачены деньги, больше надежды, что ее прочитают… Держите!
— Плевать я хотел на ваше движение. — Энергичным жестом человека, уничтожающего долговую расписку после выплаты унизительного долга, Вадим порвал листовки. — Никак рехнулись вы все со своим международным языком. По-русски-то вам чего не разговаривается?
Помрачнев, студент вынул из портфеля пятьсот рублей, положил рядом с обрывками листовок, сдержанно поклонился Наденьке и исчез. Вадим сел за стол Семченко, машинально сдвинул брошюру и увидел под ней листок, вырванный из записной книжки:
«Николай Семенович! Нам все известно. Вы с Линевым затеяли опасную игру!»
— Тут без тебя чекисты приходили, Семченко искали, — сказала Наденька. — Сбежал он от них, что ли?
Ужасом ожгло: если сбежал, выходит, виноват в чем-то! Нет, быть того не может. Вспомнился плакат в вестибюле Стефановского училища, который с таким непонятным ожесточением отстаивал Линев. Плакат, гипсовая рука. Теперь еще записка. Это Линев виноват, вот кто! Это он затеял опасную игру, подвел Семченко под монастырь. Что ж, играйте, Игнатий Федорович, играйте, вы и не догадываетесь, с кем вам предстоит продолжать партию — с Вадимом Кабаковым собственной персоной, не с кем-нибудь!
Он незаметно сложил записку, сунул в карман.
8
В Лондон Семченко попал летом двадцать четвертого года. Плыли с женой из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», было пасмурно, тихо, в буфете продавали безвкусное светлое пиво, а папирос не было. Он валялся в каюте, торчал у поручней, иногда пытался заговорить с матросами и все время как бы посматривал на себя со стороны — вот он, Колька Семченко из города Кунгура, плывет по свинцовой Балтике к туманному Альбиону, а все на пароходе воспринимают это как должное, ничуть не удивляются такому чрезвычайному факту — и немногочисленные пассажиры, и матросы, и даже собственная жена.
Она была высокая, смуглая, начитанная, знала два иностранных языка, английский и голландский, работала переводчицей в государственном рекламном бюро.
Семченко приехал в Питер вскоре после войны с Польшей и несколько дней скитался по городу, пока не встретил на улице старого знакомого по Восточному фронту, вместе с которым в девятнадцатом году, в Глазове, они приходовали брошенный белыми эшелон с разным союзническим барахлом. Этот знакомый связан был с Наркоматом внешней торговли и, узнав, что Семченко работал в газете, пристроил его в то же рекламное бюро. В ожидании лучших времен он писал афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес, пеньку и металлический лом — уж его-то было вдоволь! Она эти афишки переводила. Тогда и познакомились. А через несколько месяцев зарегистрировались, и он переехал к ней на квартиру.
Особой любви, пожалуй, с самого начала у них у обоих не было. Но с его стороны имело место безусловное уважение, а с ее — застарелое девичество и еще некая смутная надежда, что в тогдашних необычных обстоятельствах этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может сделать необычную карьеру. Так оно, в общем, и случилось. В газете Семченко больше не пришлось работать, но он об этом не жалел. В рекламном агентстве становилось все интереснее, потому что почти со всей Европой уже торговали, вывозили много чего. Афишки, которые он сочинял с легкостью, почему-то нравились, его заметили — не без участия жены, — командировали в Ригу, в Стокгольм, а в двадцать четвертом году направили на постоянную работу в советскую фирму «Аркос», выполнявшую задачи торгпредства в Англии.
Жена восприняла все это со спокойным удовлетворением.
Штат «Аркоса» на Мооргэт-стрит, 49, был небольшой, по приезде сразу навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Англии, тоже неважно. Но мысль о том, что совсем неподалеку, на Риджент-парк, лежат в эсперантистском банке сорок тысяч рублей золотом, зудила, не давала покоя. Едва готов был сшитый на заказ новый твидовый костюм, Семченко отправился на Риджент-парк. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл и, чтобы не ударить лицом в грязь, несколько ночей перед этим просидел за учебником. Подготовил краткую, но выразительную речь, прикинул, какие вопросы смогут ему задать, собрал информацию и составил ответы — все на эсперанто.
В конторе его встретил вежливый клерк, провел в кабинет, где сидел один из директоров банка — грузный, стриженный под бобрик мужчина. «Бонан весперон!» — приветствовал его Семченко и сразу же начал говорить о расцвете эсперантизма в Советской России. Вначале следовало обрисовать обстановку, создать настроение, вызвать сочувствие, а уж потом переходить к делу. Он вовсе не думал, что сорок тысяч золотых рублей пойдут на нужды эсперантизма. Слава богу, Республике и без того есть на что их истратить.
Честно говоря, в успех не очень-то верилось. Наверняка и до него предпринимались подобные попытки, а вклад до сих пор оставался замороженным. Но не прийти сюда он просто не мог, не имел права.
«Это подлинное возрождение! — Свою речь Семченко выучил наизусть. — Доказательства могут быть представлены Всероссийским союзом эсперантистов через месяц. Лично вам или через Президиум Всемирного конгресса…»
Директор некоторое время удивленно смотрел на него, слушал, потом сделал знак подождать и что-то шепнул приведшему Семченко клерку. Тот вышел, а через минуту пропустил в кабинет пухлого черноволосого человечка с кожей оливкового цвета. Человечек заговорил быстро-быстро, Семченко ничего не понял и лишь уловил несколько раз повторенное слово «сеньор». Тогда дошло наконец, что его принимают здесь за испанца. Эсперанто по звучанию напоминает испанский, о чем Линев всегда печалился.
И осенило: нет здесь никаких эсперантистов! Обычная денежная контора, только под особой вывеской. Все это был обман, политика, состояние эсперантизма в России никого не интересовало. Нечего было бисер метать перед свиньями! От волнения немногие английские фразы исчезли из памяти. Накатила обида, злость, что клюнул на приманку. Он молча повернулся и пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом директора и робким возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»
Едва все стихло, Семченко вылез из сортира и огородами, хоронясь, выбрался к гортеатру.
В фойе висела все та же афиша петроградской труппы. Под номером вторым, сразу вслед за Казарозой, в ней значилась некая Ирина Милашевская, колоратурное сопрано — «пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских», дивертисмент».
Через десять минут он сидел перед сутулой большеротой блондинкой лет двадцати семи — показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя в афише были и другие женские фамилии.
— Значит, вы из местной газеты?
— Я не потому к вам пришел, — помялся Семченко. — Вы, наверное, хорошо знали Зинаиду Георгиевну…
— А вы были с ней знакомы раньше? — перебила Милашевская.
— Да. В Петрограде.
— Хотите о ней написать?
— Поймите меня. — Семченко коснулся ее запястья. — Ведь это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить в Стефановском училище.
— Можете не казниться. — Она подняла на него глаза — очень серьезные, с белесыми редкими ресницами. — Вы тут ни при чем.
— То есть?
— Судьба, — пояснила Милашевская. — Вам когда-нибудь гадали? По картам, по руке? А я сама ей гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.
— Вижу, не будет у нас разговора. — Семченко неуверенно поднялся.
— Сядьте. Я вам что-то скажу.
— Ну, что? — Он сел.
— Мои карты никогда не врут, вот что.
— Это все, что вы можете мне сказать?
— А разве вы не за этим сюда пришли? — Милашевская смотрела на него спокойно, без тени улыбки.
— Вы давно с ней знакомы?
— Шесть лет… В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был тогда такой знаменитый профессор.
— А после?
— Когда началась война, нас интернировали. Через полгода вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
— В России вы продолжали видеться?
— Я жила в Москве. Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине младенец. Сын. Она его Чикой называла… Сашечика, Чика. Она мне тогда очень обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Лобастый такой младенец. Я еще удивилась, помню, что ему всего восемь месяцев.