Поиск-83: Приключения. Фантастика - Леонид Юзефович 9 стр.


— Вавилонская башня, — долетали до него отдельные слова. — Эсперантизм изживает себя… Нужно взглянуть правде в глаза…

Линев, слушая, тянул квас с таким острым блаженством на лице, какое Вадиму редко случалось наблюдать в подобных ситуациях у пожилых людей. Тоже захотелось квасу — невыносимо, до головокружения. Линев и Сикорский медленно пошли дальше по улице, а Вадим подскочил к торговке. Способность что-либо соображать вернулась к нему после третьего стакана, и когда она вернулась, оба эсперантиста уже исчезли из виду.

Вадим сунулся в одну сторону, в другую — нет.

«Тоже мне, Шерлок Холмс», — выругался он и побрел домой, хотя честно намеревался следить за Линевым до вечера и, может быть, даже ночью. Определенного плана действий у него не было — просто следить, и все. Вдруг что-нибудь подозрительное обнаружится?

Дома, у калитки, прибит был фанерный почтовый ящик. Почему он вдруг решил заглянуть туда, Вадим и сам не знал. Будто под локоть толкнули. Заглянул и увидел на дне белую полоску. Сразу не по себе стало: кто ему будет писать и зачем? Последний раз письмо пришло год назад, после смерти отца — сестра написала из Казани, что осенью на могилу приедет, да так и не приехала.

Вадим отодвинул планку, какая-то труха посыпалась, и вместе с ней порхнул сложенный пополам листок бумаги без конверта — значит, прямо в ящик опустили. Вадим опасливо развернул листок — письмо отстукано на машинке, вверху заголовок прописными буквами:

«Флорино счастье».

Ниже:

«Счастье пришло ко мне, и я спешу передать его вам, чтобы не прервалась цепь счастья. Эта переписка началась в 1900 году ученым-философом Флориным. Она должна обойти вокруг света шесть раз. Тогда на всей земле воцарится счастье. Кто прервет переписку, будет несчастлив. Это пророчество сбывается с тех пор, как началась переписка. Обратите внимание на третий день после получения письма: вас ждет счастье. Загадайте желание, и оно сбудется через три дня на четвертый. Перепишите это письмо два раза и вместе с ним самим передайте или пошлите трем людям, которым вы всей душой желаете добра и счастья».

Вадим покрутил листок — ни его имени, ни подписи. Вспомнил: что-то похожее рассказывал года три назад Генька Ходырев, сосед. Положишь, будто в конверт рубль бумажный, отошлешь по секретному адресу, а там тоже человек отошлет куда-то, и в конце концов выйдет, что вместо рубля получишь десять.

Вадим перечитал письмо, и грустно стало. Никому он не нужен, никто ему настоящего письма не напишет. Вот и палисадник зарос травой, лишь возле калитки алел сам собой выросший марьин корень — бог весть какая вода на киселе тем цветам, что сажала мать. А через улицу, в палисаднике Ходыревых, цвели аккуратными рядами высаженные астры и георгины.

На крыше ходыревского дома торчали три вертушки — две жестяные и одна деревянная. Сейчас они не крутились. Днем Генька подвязывал их веревочками, а по ночам отпускал на свободу. Даже при небольшом ветре, вращаясь, они издавали жуткие, леденящие душу звуки, которые, как полагал Генька, должны отпугивать воров и бандитов. «А у самого отец вор оказался», — подумал Вадим, глядя на раскрашенные вертушки, отдаленно напоминавшие георгины. Сжимая письмо в руке, он поднялся на крыльцо и тут заметил, что дверь открыта. Это уж и вовсе было странно. Воровать у него нечего, конечно. Все, что можно было бы своровать, он сам зимой на рынке продал. Но странно все-таки — письмо это, дверь открытая.

Решил: «Перепишу и отдам кому-нибудь. Мало ли что…»

Он пошарил под рогожкой, куда, чтобы не потерять, клал обычно ключ, уходя из дому, — ключа не было. Вадим осторожно прокрался через сени, потянул дверь в комнату.

На кровати спал Семченко.

10

Пока гуляли по городу, Майя Антоновна все выспрашивала, как и почему он увлекся эсперанто. Семченко говорил про госпиталь, про доктора Сикорского, про революцию в Венгрии и Баварии.

— И все-таки, — приставала она, — что стояло у вас на первом месте? Международная обстановка или внутреннее побуждение?

И тогда он рассказал про своего отца.

Отец, слесарь паровозного депо, был толстовец. Мяса не ел и жене с сыном лишь по праздникам разрешал побаловаться холодцом или пельменями. Сапог не носил. Поскольку сапоги шили из кожи убитых животных, он даже летом ходил в особых, сделанных на заказ тонких катанках. И это в Кунгуре, где каждый второй — сапожник! Иконы из горницы вынесены были в холодную комнату, а на божнице стоял портрет Льва Толстого. Вечерами отец читал матери вслух книжки издательства «Посредник» и злился, если она засыпала. Все это продолжалось года два. Потом в депо случилась забастовка, дрались с полицией, и отец, хотя в забастовке не участвовал, в драке принял участие самое активное. Когда его выгнали из депо, он в первый же вечер напился, а на другой день последние рубли потратил на новенькие хромачи. Семченко было в то время лет двенадцать, но на всю жизнь запомнилось, как отец приплясывал по горнице в этих хромачах и кричал: «В лудильщики пойду, мать! Осенью кабанчика закоптим!»

В двадцатом году Семченко отца не понимал. Позднее понимал, пожалуй, но с собственными эсперантистскими увлечениями никак не связывал. И лишь сегодня подумал вдруг, что все не просто так, что эта идея о правильной и справедливой жизни, мучившая отца, через много лет отозвалась и в сыне. По-своему, разумеется, потому что время другое. И дед был такой же — молодым добирался до Алтая, искал земной рай, Беловодское царство.

Семченко не надеялся, что Майя Антоновна его поймет, но она, похоже, поняла, потому что вопросов больше не задавала, и сразу раздражение ушло, захотелось еще рассказывать.

У гостиничного подъезда они простились, причем Семченко, пользуясь правами, которые дает старость, первым протянул ей руку. «Милая девушка, — думал он, смотря вслед Майе Антоновне. — Очень милая…»

Из автомата в вестибюле Семченко позвонил дочери в Москву, сообщил, что чувствует себя нормально и через два дня вернется. Поднявшись к себе в номер, он растворил окно. Внизу с легким шелестом проносились машины, было еще светло, по тротуарам текла нарядная толпа, как это бывает в первые теплые вечера.

Семченко достал из кармана перочинный ножик, почистил ногти.

Этот ножик он привез из Англии. Когда собирались возвращаться в Россию, жена много чего наготовила — посуду, мебель. Вплоть до набора белых эмалированных коробочек для соли, сахарного песка и разных круп. Но стыдно было везти с собой то, чего у других нет. После двухдневного скандала едва сошлись на алебастровой люстре, трех стульях, чайном сервизе и этих коробочках, которыми жена почему-то особенно дорожила.

В Лондоне она жила замкнуто, воспитывала дочь и даже с женами других работников торгпредства почти не общалась, а в Москве вдруг полюбила гостей. В квартире вечно толклись какие-то подруги по курсам, вынырнувшие неизвестно откуда, соседки, продавщицы окрестных магазинов. Жена рассказывала им про Англию. У нее было несколько накатанных до блеска рассказов. Например, про няньку их дочери, которая в бутылочку с молоком доливала виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Напряжение нарастало к концу истории, когда нянька с позором изгонялась из дома. Еще жена любила рассказывать о том, что ее в лавках принимали за шотландку — она говорила с акцентом и покупала все самое дешевое, а шотландские хозяйки славятся будто скупостью.

Как выяснилось в Англии, язык жена знала неважно, но в Москве после возвращения, когда не хотела, чтобы их понимали окружающие, норовила объясняться с Семченко по-английски. На них начинали оглядываться, он злился и нарочно громко, с самыми простецкими оборотами отвечал жене по-русски.

Кстати, в уставе клуба «Эсперо» имелся такой пункт: никогда не пользоваться эсперанто, если рядом находятся люди, его не понимающие. Линев полагал, что в противном случае будет подорвано доверие к эсперантизму в массах, а сами эсперантисты станут чем-то вроде сектантов или заговорщиков.

В Москве Семченко работал референтом английского отдела Внешторга. Когда началась война, ушел в ополчение, был ранен, эвакуирован в Горький и в Москву вернулся осенью сорок четвертого. Жена с дочерью приехала с Урала через год. Угол их дома в Брюсовском переулке снесло бомбой, и много лет потом вспоминались эти белые коробочки, привезенные из Англии, — они стали символом довоенной жизни, уютом, памятью. Странным казалось, что этот кухонный уют возможен был в ста метрах от немецкого посольства, похожего на кирху дома из неоштукатуренного кирпича. Дико было вспомнить, что жена высыпала в сахарницу песок из коробочки с надписью «Sugar», и они пили на кухне чай, а за окном, в самом центре Москвы, виднелся флаг со свастикой, странно и страшно свисавший с наклонного флагштока.

Семченко походил по номеру, потом прилег.


Он лежал на кровати у Кабакова, было еще светло, Вадим стоял над ним с вылупленными глазами.

— Ты извини, что без спросу, — сказал Семченко. — Так уж вышло. Помнишь, были у тебя на прошлой неделе? Ну, я и заметил, куда ты ключ кладешь.

— Сбежали, значит, — прищурился Вадим. От него исходил странный запах — не то квас, не то самогонка. Бражка, наверное.

— Слыхал уже? — Семченко ничуть не встревожился, потому что знал: кишка тонка у Кабакова его выдать, несамостоятельный он парень. — Ну и ладно… Дело есть! А завтра я сам обратно вернусь. Не возражаешь, у тебя посижу до вечера?

Вадим подошел к окну, пошарил за занавеской, а когда вернулся, Семченко увидел у него в руке сумочку Казарозы.

— Давай сюда! — грубо выхватил сумочку и начал раскладывать на одеяле извлеченные из нее вещички. Казалось, сейчас обнаружится нечто такое, что все объяснит.

— Вот еще. — Вадим положил на подушку маленькую гипсовую ручку. Она легла ладонью вниз, пальцы подогнуты, будто наволоку скребут. — На плакате в Стефановском училище точно такая нарисована. Помните? Палец этот…

— И что?

— Может, не случайно?

— Сын у нее умер, — сказал Семченко. — Мальчонка двухлетний. О нем память.

Дрожь пробрала от мысли, что даже эта гипсовая ручка, память мертвой о мертвом, может вызвать какие-то подозрения. Что же это случилось, если всем мерещатся вокруг разные соответствия — и ему самому, и Ванечке, и курьеру Кабакову?

Милашевская, та прямо заявила: «Просто так ничего не бывает!» А вот и бывает! Иначе черт те чего наворотить можно, а ничего не поймешь. Ну, повесили в вестибюле похожий плакат. Ну, выкрасили фасад Стефановского училища в розовый цвет. Что с того? Алферьев этот бежал, но Казароза вовсе не из-за него сюда приехала, и Кадыр Минибаев не потому свою линзу розовой бумагой обклеил, что она — Казароза.

— А на это что скажете? — испытующе глядя на него, Вадим протянул листок, вырванный из записной книжки, начал рассказывать о рыжем студенте.

Семченко прочитал, махнул рукой:

— Да ерунда!

Идисты с их происками сейчас его совершенно не интересовали.

Он слез с кровати, подошел к окну. Вечерело. На другой стороне улицы стояла белая коза с обломанным рогом и громко, обиженно блеяла.

— Билька, — сказал Вадим, подойдя к окну. — До чего пакостная тварь!

Семченко смотрел на козу Бильку.

Теперь во многих семьях держали «деревянную скотинку». Время голодное, а с ней и молоко есть ребятишкам, и сметанка — щи заправить крапивные. У них в Кунгуре тоже была дома коза, без козы плохо.

Сколько же их в городе?

Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, молодые и старые, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, иные с цветными нитками на рогах или в чернильных пятнах, меченые. Парами и в одиночку бродили они по городу, оставляя везде свои катуки, щипали траву на обочинах, забирались в общественные сады, глодали деревья на бульваре, объедали с заборов афиши и листовки.

Недавно в редакцию пришло два письма, авторы которых, не сговариваясь, требовали: коз на улицы не выпускать! Одно из них за подписью «Страж» Семченко напечатал несколько дней назад на четвертой полосе. Он даже по этому поводу в губисполком ходил. После долгих препирательств решили бродячих коз арестовывать и держать в специальном сарае, при стороже, пока за ними не придут. Семченко сам всю систему придумал. Каждой арестованной козе он предлагал вешать номерок, а на особом листе под этим номером писать приметы. Потом козу отдавать, если хозяева приметы верно укажут, но взимать пятьсот рублей штрафа — как бы за прокорм. Однако в губисполкоме положили штраф двести рублей. Семченко такой суммой остался недоволен, считал, что мала. Ругался, кулаком стучал: «Либеральничаете! Обывателям потакаете! Наши же дети нам спасибо не скажут, когда подрастут. Весь город изгадим».

А сейчас он смотрел на козу Бильку и думал: «Будь у Казарозы такая вот скотинка, и Чика бы, глядишь, не умер…»

Билька стояла у ворот, вскинув голову, и блеяла — дескать, вот я пришла и сыта, насколько можно быть сытой в несуразное это время, и вымя мое полно молоком.

В ее блеянии почудилось сознание исполненного долга. И еще вроде обида примешивалась, что долго не впускают.

Семченко стало стыдно, что с предложением своим поторопился. Ну кому они так уж мешают, козы эти? Отменить надо ихнюю кутузку, да и со штрафом обождать до следующего лета, когда жизнь наладится.

— Вчера смотрю, — доверительно сообщил Вадим, — она, тварь, стоит у забора, шею вытянула и плакат объедает про помощь Запфронту. А рядом поп остановился. Глядит и лыбится. Нет чтобы отогнать!

— Выше клеить надо.

— Я про этот случай заметку хочу написать. — Вадим пропустил его слова мимо ушей. — Уже и название придумал: «Единомышленники».

Не ответив, Семченко взял со стола сегодняшний номер газеты. Сводка с польского фронта была хорошая — штурмовали Речицу, на юго-западе выдвигались к Ровно. Познанские добровольческие батальоны, не желая сражаться, бросали оружие и уходили к прусской границе. Семченко вспомнил: на выпуске пехкурсов начвоенком говорил о командире одного из этих батальонов, который всем пленным красноармейцам приказывал давать по девяносто ударов шомполом — пятьдесят за Ленина, двадцать пять за Дзержинского и пятнадцать за Луначарского. Вот сволочь!

В Венгрии продолжался белый террор, девять тысяч человек томились в тюрьмах.

В полку, где служил Семченко, был мадьярский эскадрон. И латыши были, и китайцы — те в пехоте. Со всеми ими отлично по-русски объяснялись, никакого эсперанто не требовалось, об этом Пустырев напоминал — практика, дескать, критерий истины, а она показала, что и без международного языка обойтись можно.

На четвертой полосе набрано было крупным шрифтом:

«Губкомтруд объявляет 4 июля, воскресенье, днем трудовой повинности для всех без исключения лошадей военного и гражданского ведомства и частных лиц. Продолжительность рабочего дня шесть часов, с 9-ти до 3».

— С Буцефалом-то нашим кто пойдет? — Семченко знал, что мерина зовут Глобусом, но в этом тоже мерещился тайный намек судьбы на эсперантизм его нового владельца.

— Я, — недовольно бормотнул Вадим. — Кто еще?

Он ходил рядом, пытался заглянуть в глаза — все ждал чего-то. Наконец, не дождавшись, сам спросил:

— До вечера посидите, а дальше что?

— Не боись, уйду… Как уйду, сразу валяй к Караваеву, докладывай чин чинарем: был, ушел, а куда — неизвестно. Может, именным оружием наградят.

— Так вы же не виноваты ни в чем. Не контра ведь, я точно знаю…

— Знаешь, тогда не ходи. Ложись спать.

— А вы куда пойдете?

— Мало ли…

— И я с вами! — сказал Вадим, шалея от собственной решительности.

«А что? — прикинул Семченко. — Пускай… Пригодится!»

Когда попили чаю, Вадим выложил на стол листок с машинописным текстом:

— Глядите, что мне в ящик подложили.

Семченко прочел, хмыкнул:

— Счастье, полное угроз… Это Наденька писала.

— Как знаете?

— Видишь, у буквы «п» верхняя перекладина не пропечатана… Наш ремингтон… Ей кто-то, она кому-то. Сильно не обольщайся, что тебе.

— А сами-то вы что пишете в своем клубе! — неожиданно взорвался Вадим. — Такую же чушь и пишете, еще похуже. Думаете, изменится что от ваших писулек?

Семченко смотрел на письмо. Вот лежит листок на столе — машинная пропись, пальчики прыг-скок по круглым клавишам, пустое девичье мечтание о небывалом счастье.

А сам-то он чем лучше?

Неведомый философ Флорин, которого, может быть, и не было никогда, и доктор Заменгоф — не из одного ли яйца они вылупились? Великая и благая надежда, пар, облачко над землей. Скитаются по свету послания, написанные на самом правильном, самом доступном из человеческих языков. И что из этого? Безадресные, предназначенные всем вообще и никому в отдельности, холодные — потому что опять же для всех, перелетают они из города в город, из страны в страну. Недремлющим оком следит Линев за чистотой единого эсперанто, ставит печати Женя Балин, и на десятках страниц возникает одно слово, разделенное надвое острым лучом звезды: эсперо.

Или в этом все и есть? Неважно, кто писал и о чем письмо. Неважно, кому попадет оно в руки. Наугад, наудачу, в пространство. Плывет по миру паутинка, колеблется от дыхания.

И все же почему именно шесть раз должна обойти вокруг света переписка философа Флорина? Почему в эсперанто восемь грамматических правил? Что за этим? А ничего, наверное. Просто числа придают строгость все той же вечной, детской надежде, что мир станет лучше, что люди научатся понимать друг друга.

Назад Дальше