На симпозиуме, в университете, чужие лица плыли мимо него, как холодные планеты. Он внятно читал доклад, и люди слушали его. А он слышал свой голос издали, из-под потолка. Акустика, реверберация. Пустота была полнотой, он чувствовал это. «Бабушка, бабушка, что с тобой?»
Пообедал в университетской столовой. Обжегся неведомым блюдом: ох и перца навалили, от души! Мотал головой, дышал как дракон: огнем, высовывал язык и обмахивал его салфеткой. На него косились, над ним хохотали и потешались, но необидно. Попробовал другое: тот же результат. У них тут все такое, что ли, жгучее?
«Жизнь вообще жжется, парень. Ты знаешь об этом?»
Сам себя спросил – или голос извне? Запил пожар во рту чашкой кофе. В кофе тоже будто сыпанули горсть перца.
Снова зал, снова спиралевидно, цветными галактиками, вихрились люди. Людские реки текли и обтекали Рома. Тоска сжимала сердце и отпускала, и сердце зависало в невесомости, посреди прозрачного простора. Он говорил с людьми, записывал за ними в тетрадку умные слова, улыбался им, старался быть оживленным, вежливым, знающим.
Ему казалось – ему это удавалось. Как было на самом деле, он не знал. Он просто очень старался.
Когда наступил вечер и участники симпозиума отправились отдыхать до завтра, Ром не захотел идти в гостиницу. Ночной Мехико расстилался перед ним, черный, вышитый огнями ковер. Лица девушек и женщин горели и качались во тьме яркими ночными цветами. Кострами вспыхивали их юбки, полосами крови – браслеты на их смуглых и толстых и тонких руках. Ром решил погулять – хоть до полуночи, все равно. «Надо жить и глядеть на мир, – подумал он, – а там будь что будет».
Он наугад шел по улицам, и за поворотом являлись новые странные дома, он никогда не видел таких: с арками и балконами, сплошь увитыми цветами, с факелами на плоских крышах. Дома-ульи, и люди вылетали и жужжали, как золотые пчелы. Под арками, между колонн, девушки прижимались спинами к кирпичной древней кладке, выставляли из-под юбок голые коричневые колени, и мужчины подходили, и слишком близко придвигали лица к обнаженным плечам девушек. Воздух насыщался любовью, и любовь проливалась на мостовую темно-алым густым вином.
Ром шел и шел, и старинные фонари над ним швыряли в ночь медовое пьяное пламя, освещая его бредовый, будто во сне, путь. «Мехико, – повторял он себе, – я в Мехико, это же Мексика, уже не Америка и не Россия, а совсем, совсем другая земля, и я иду по ней, и это чудо. И я сюда больше никогда не приеду».
Он завернул за поворот – и чуть не споткнулся: выпал, как сухой стручок перца из узкого деревянного ящика, на необозримую площадь, на ее гигантскую светящуюся тарелку! Почудилось – асфальт кренится под ногами, наклоняется, и он сейчас упадет и покатится. Ром засмеялся над собой и схватился за стену. Как под хмельком, а вина не пил!
Две девушки, пробегавшие мимо, сделали круглые глаза. Что-то сказали по-испански, странно покачали сжатыми кулаками в воздухе. Ром понял: это земля под ними слегка подалась, чуть задрожала. Землетрясение? Прислушался. Все утихло. Площадь под высокими фонарями, полная народу, гудела машинами и автобусами, о, а вот и фаэтон проехал, и вороная лошадь процокала по старой мостовой подковами. Праздничная площадь! Как это он не понял! Или здесь такой праздник каждый день?
Да, черт возьми, карнавал! Как эти люди танцуют! Ром стоял и таращился на танцующие пары. Женщины и мужчины, обнявшись, состязались в грации и ловкости. Танец двух хищных зверей. Танец-признание, танец-прощанье. Вот девочка, совсем юная, обхватила за шею седого старика. Как она на миг, на секунду любит его в этом танце! Любит его умершую молодость, погибшую горячую кровь. Нет, эта кровь не погибла! Бешено пылают глаза под густыми седыми бровями. Это танец со временем, и это танец-время. Танцуй, молодежь, как это красиво! Музыка играет. Громко. Запись? Живая! Эх! Вдарьте сильней, ребята! Вжарьте! Как прыгают в руках гитары! Скрипки кричат и стонут! Юбки взлетают! Здесь любят яркие цвета, острую пищу, горячие танцы. Любят целоваться в танце – по-настоящему.
У Рома запылали губы, как от перца. Он ощутил в себе жар и жажду. Сгусток пламени взорвался внутри его. «Вот бы потанцевать с ними со всеми», – подумал он – и тут же кто-то схватил его за руку маленькой жадной ручонкой и потащил, поволок за собой.
Он подчинился. Невысокая девушка, красивая нежная грудь. Глаза-маслины под чащобой волос, промасленных ночными ароматами черных пружин. Девчонка тряхнула головой, и кудри запрыгали по плечам. Бойкая! Она выволокла Рома в круг света, под фонарь, поймала сильную долю музыки, наступила носком вперед и углом выставила колено, потом резко крутнулась на одной ноге, и Ром догадался, поймал ее, и она отогнулась в его руках назад, и все это у них получалось в такт гордой и яркой музыке, повторяющей биение сердца.
Одного сердца? Нет, в музыке бились два. Они оба так слышали и так танцевали. Ром словно переродился. Он уже был не он. Он был – лиана, лоза, и девушка висела на нем, как виноградная черная гроздь. И он смеялся от радости держать в руках, на коленях, на себе, такую сладкую тяжесть; и внезапно девчонка превращалась в подвижную текучую ртуть, нет, в гладкую стеклянную бутыль, и из нее выливалось вино улыбки, вино смеха, вино черных сладких глаз. И он ловил это вино, его струи и капли губами, зубами, глазами, руками, животом. Живот прижимался к животу, и тела, обжегшись друг от друга, отскакивали, расцеплялись, чтобы опять слиться, привариться. Жар! Жарко! Так пылают полоумные костры фонарей! Да ведь и люди – костры! Их теперь никто не потушит.
Танец заканчивался – начинался другой. Музыка не кончалась. Ночь шла и проходила. Ром танцевал с этой странной неутомимой девчонкой, забыв о гостинице, о завтрашних докладах на симпозиуме, о том, что бабушка не отвечает на звонки. Он все забыл и помнил все. Он ничего не хотел – и он хотел всего.
И больше всего он хотел спать с этой дикой, как зверь, красивой девчонкой. Раздеть ее догола, увалить в постель, расцеловать всю, от губ до смуглых пяток, и мять ее, и обнимать. Ему уже не хватало танца. Он хотел прямо из танца, обнявшись, прыгнуть с ней в любовь.
Музыка оборвалась. Часы на башне пробили ночной поздний час.
Мимо них пробежала девочка в красных гетрах, с рыжим сеттером на серебристом поводке. Девочка жевала пирожок. Сеттер тянул поводок слишком сильно. Девочка не удержалась на ногах и упала, и сеттер протащил ее по асфальту на животе. Пирожок выпал из детской руки, и собака вернулась, цапнула пирожок зубами и мгновенно проглотила его.
Девочка сидела на мостовой и плакала. Ей было жалко пирожок. Рыжая собака лизала ей лицо. Просила прощенья.
– Слушай, ну ты и здорово танцуешь! – сказала девчонка по-испански.
Ром пожал плечами.
– Я не понимаю, прости, – сказал он по-английски.
Девчонка просияла.
– О, Иисус-Мария! Ты иностранец! А танцуешь как мексиканец! Как такое может быть?!
Ром улыбался. Пот тек по его лицу. Он сжимал девчонкину руку изо всех сил.
Кое-что он, кажется, понял.
– Спасибо, – сказал он сначала по-английски, а потом добавил по-испански: – Gracias.
Девчонка запрыгала на месте, и запрыгали кудряшки у нее по плечам.
– Эй! Жаль, не могу тебя пригласить к себе домой. Отец у меня строгий! Мне запрещено мальчишек домой водить. Вообще мне многое запрещено. И ночью гулять. Но сегодня я отпросилась. Сегодня праздник. День нашей Революции. Все танцуют. – Она по слогам повторила, как для глухого: – Все-тан-цу-ют! Тебе понравилось?
Только сейчас он увидел, что она тоже вся мокрая. Пот тек с нее градом.
Ром вытащил из кармана носовой платок и, не думая, отер ее лоб, щеки, уши, шею. Коснулся кончиками пальцев ее подбородка. Ее висков. Ее губ. Она вздрогнула.
Широко расставленные глаза подплыли к нему, как две играющие черные рыбы.
– Mi corazon, – услышал он и вдруг понял: «Сердце мое». Руки сами протянулись, и девичья талия легла в них как раз, так удобно, как ему хотелось, мечталось. Щека коснулась щеки. Щеки гладили одна другую, щеки целовались, не губы. Потом девчонка отпрянула от него. Его губы горели. Он уже очень хотел поцеловать ее. И он видел: она тоже хочет. Но он решил не спешить. Не торопить ее.
Он видел: она знает и чувствует больше, чем он.
Они быстро, крепко прижались друг к дружке и отшатнулись. Она даже оттолкнула его. Это ничего не значило. Схватившись за руки, они выбежали из танцующей толпы и забежали за угол дома. Там под пальмой, под розовым инопланетным светом чудовищно огромного, как Юпитер на старинной гравюре в книжке Фламмариона, фонаря, в тени длинных шуршащих пальмовых листьев, она сама обняла его. Под его губами плыл и играл ее язык, ее смеющиеся щеки, ее смешные веселые брови, похожие на двух летящих черных пчел.
– Я хочу…
Она закрыла ему рот щекой, и он поцеловал щеку. Ее пальцы щекотали ему шею, затылок. Потом – вдруг – больно пригибали его голову все ниже, ниже. Девчонка маленького роста, и ему, высокому, надо дотянуться до ее губ. Он оглянулся. Она поняла. В тумбе под пальмой росла маленькая пальмочка. Девчонка, как обезьянка, ловко вспрыгнула на тумбу.
– Вот теперь мы ростом вровень.
Он понимал. Он понял. Он даже стал чуть ниже. Теперь удобно целовать ее грудь, ее живот под ярким шелком платья. Красный шелк и зеленый шелк, да, цвета мексиканского флага. Какое горячее тело сквозь ткань!
– Хочу…
– Но отец нас убьет…
Они понимали друг друга.
– Не печалься!
Он поднял к ней лицо. Слепое от радости лицо. Глаза закрыты.
– Вижу тебя и с закрытыми глазами.
– И я тебя!
Он продел руки ей под мышки, снял ее с тумбы. Обнялись крепко.
– Мы нашли друг друга? Да?
Она поняла.
– Да, – кивнула.
Совсем близко, за углом, гремела праздничная музыка. Играли румбу.
– Знаешь нашу песню «Besame mucho»?
Ром погладил девчонку по черным кудрям.
– Знаю.
– А я знаю по-английски немного. Вот! Слушай!
Она протянула нараспев:
– How do you do? How are you? Do you live in America?
Ром смеялся. Их животы соприкасались, как в страстном танце. Пальцы переплелись.
– Что молчишь? Плохое произношение? – она по-кошачьи фыркнула. – Ты американец?
– Нет, – сказал Ром по-русски. – Я русский.
Девчонкины брови взлетели на лоб.
– Русский?! О-о-о-о-о! Русский! Не может быть!
– Все может быть.
Он взял ее за плечи.
– Я очень тебя люблю, – сказал он тихо по-английски.
– Te amo, – сказала девчонка по-испански.
– Как тебя зовут?
– Фелисидад. А тебя?
– Ром.
Они всю ночь гуляли по Мехико. Фелисидад держала Рома за руку, как дитя. Время от времени они останавливались и целовались: около неоновых мигающих реклам, около страшных стеклянных небоскребов, около старинных мраморных фонтанов на круглых тарелках площадей, среди пляшущего народа или в безлюдных переулках. Фелисидад ловила губами губы Рома, а он ловил ее дыханье. Он чувствовал ее запах, Фелисидад пахла лавандой и немного – розой, а еще танцевальным потом, и терпким потом любви, и чуть-чуть красным перцем горчили ее теплые, подвижные, как рыбки, губы.
– Ты моя красивая. Ты моя нежная.
Он говорил ей нежности, а она говорила ему:
– Смотри, какой красивый мой город! Моя страна!
Она показывала ему ночной Мехико, будто свою грудь в распахнутом вырезе цветного платья. На ее шее болталась связка черных тяжелых каменных бус. Ром спросил:
– А это что за бусы? Как древние.
Она поняла, ответила:
– Я колдунья. Это не просто украшение. Это колдовское ожерелье.
Ром не понял испанского слова «колдунья». Она догадалась, что он не понял. Тогда она подняла руки над головой и сказала:
– Гляди мне в глаза!
Ром заглянул ей в глаза – и медленно, и все быстрее и быстрей стал тонуть, а потом полетел. Фелисидад крепко обняла его, и они полетели вместе. Над черным, в золотых бабочках огней, Мехико; над ближними горами; над пирамидами; над черными и желтыми песками; над пустынями; над вулканами; над выгибом земли; над землей, внезапно ставшей родной, любимой. У него занялся дух. Фелисидад обнимала его так крепко, как могла. Грудь под грудью. Лицом к лицу. Склеились. Сцепились. Ветер свистел. Волосы Фелисидад отдувал и бросал Рому на щеки, опутывал шею. Поднялись слишком высоко и начали падать. И, когда падали, Рома охватил страх. Он понял: они оба сейчас разобьются, – и не стало времени. Время исчезло. Его взяла Фелисидад. Время стало ее животом, ее руками, ее глазами.
«Она есть смерть и есть жизнь. Она моя жизнь. С ней не страшно ничего. Не страшно разбиться». Ром крепче обнял ее и еще сильней прижал к себе. Воздух свистел и пел в ушах уже отчаянно, оглушительно.
Земля приближалась. Стремительно. Неотвратимо. Он хотел запомнить миг, когда они разобьются, но кто же помнит свою смерть? Все потемнело, а потом вспыхнуло опять. Он открыл глаза. Они стояли в переулке. Фелисидад держала его за плечи и нежно дула ему в лицо. Отерла ему ладонями мокрый лоб.
– Теперь понял?
– Да. Понял.
Обнимая ее одной рукой, другой погладил ее по щекам.
– Но я не боюсь, что ты колдунья. Колдуй на здоровье.
Когда занялся рассвет и они оба, усталые и счастливые, вымотавшие терпение друг друга бесконечными поцелуями, подходили к гостинице, Фелисидад изменилась в лице. «Что с тобой, – наклонился к ней Ром. – Может, что-нибудь не так?
Девчонка остановилась и зажмурилась. Так стояла с полминуты, а он терпеливо ждал.
– Ром. Я чувствую. Знаешь, вокруг тебя… – Она обвела в воздухе рукой круг. – Черное колесо. Тоска. Тоска берет меня. Тоска, тоска.
И он понял. Но улыбнулся все равно, через силу.
– Это значит, мы больше не увидимся? У тебя кто-то есть?
«Наплевать, если это первая и последняя ночь с этой девчонкой. Не будет больше таких ночей. Никогда. Но и за эту спасибо».
Кого он благодарил – не знал.
Фелисидад затрясла лесом дегтярных волос.
– Нет, нет! Нет!
– Значит – завтра?
– Сегодня! Дай твой телефон!
Когда она убегала – глядел ей вслед, положив руку на грудь, и сердце билось под рукой, подраненный зверек.
Ром вошел в номер. «Я пьян, – сказал он себе, – пьян, пьян. Я пьян от любви!» Бросился на кровать. Хотел уснуть в одежде. Задремал. Вскинулся. Ток прошел от темени до пяток. Выдернул из кармана телефон. Набрал номер. «Бабушка, ответь. Бабушка, ответь!»
Молчание. Гудки.
«Там сейчас день, можно позвонить Фане Марковне. Можно. Можно».
Как с того света, слушал тягучий, плачущий голос соседки.
– Я сама хотела вам позвонить, Ромчик! Ах, ах, ах… Горе, да, горе! Я таки боялась вам звонить… ах… Зинаида Семеновна… Зиночка!.. сегодня ночью, да… Ах, Ромчик, душенька, вы там держитесь, да?! Если вам трудно вылететь или денежек на дорогу нет – вы ничего, вы не переживайте, мы тут сами похороним! А квартирку я закрою, и ключик будет у меня, да…
«Я тут целовался с девочкой. Всю ночь. А она там умирала. Одна. Я так и знал».
Он впервые в жизни заскрипел зубами и подумал: «Сейчас зубы к черту разломятся, раскрошатся, как сухари».
– Фаня Марковна! – крикнул он. – Я прилечу!
Бросил телефон на ковер. Упал лицом в подушки.
Здесь, в мексиканской гостинице, белье было не зеленое, как у него в американской комнатке, а черное. Очень модное. Стильное.
В грудь заполз черный червь и разросся до размеров боли. Сильная боль. Сильная. Нестерпимая. Он подполз по широченной, как льдина, кровати к тумбочке. Сначала укол. Сумка. Ампулы. Шприц. Так. Закатать рукав. Сам себе доктор. Сам себе лекарство. Сам себе горе. Сам себе утешение. Сам себе… сам… сам…
Теперь таблетки. Горсть белых шариков. Белых звезд. Запить. «Я проглотил звезды, я небесный великан». Университет не отпустит его на похороны. Он потеряет учебу. Или жалованье. Или все вместе. Остаток воды из стакана вылил себе на затылок. Вымокла подушка. Намокла простыня. Черная ткань. Ткань ночного неба. Почему без звезд? Почему? Почему?!
Лег. Дышал глубоко. Глаза закрыть, так, и думать о хорошем. О губах этой девчонки. Или ни о чем не думать. Никогда больше. Никогда.
Глава 19. Яма
Перелет во сне. Лондон. Франкфурт. Страшный, бесконечный рейс «Люфтганзы». Страшное слово «аэропорт». Автобусы во сне. Машины во сне. Железные крылья во сне. Железная тишина над головой, ее блестящая, жесткая северная корона. Висит, плывет, кренится, не падает. Когда он хочет задрать голову и поглядеть на тишину – она уплывает, и обрушивается лавина железных звуков. Звуки магнитные, они подлетают вверх и намертво прилипают к черному железному потолку неба. И опять тишина.
И он не слышит голосов.
Соседка вышла ему навстречу, когда он ворочал ключом в замке.
– Зиночка не дома, Ромчик, нет! Она в морге. В пятой больнице!
Он не понимал русскую речь. Отвык. «Что, что? Как? Где?» Фаня Марковна старательно повторила. Слезы медленно текли в сухих руслах ее морщин.
Нищенский морг, похожий на деревенский нужник. Уборщица допотопной щеткой подметает грязные половицы. Со стен осыпается яичная скорлупа штукатурки. Густо накрашенная приемщица мертвых за заваленным бумагами столом говорит ему сладкие слова. Сует бумагу, и там написана стоимость смерти. Ром расплачивается, он поменял доллары в аэропорту. Догадался. Крашеная тетка жадно глядит на купюры в его слепых пальцах. За все надо платить. За гроб. За венок. За катафалк. За саван.
Она уже лежала в гробу – его бабушка, его любимая. Его бабушка и мать. Бабушка и сестра. Бабушка и дочь. Бабушка и жизнь. Бабушка и музыка. Бабушка и звезда. Он осторожно встал на колени на пыльный и грязный, как в русском вокзальном туалете, пол. Он отвык от России. Он тосковал по России. Вечная грязь, и вечная тоска, и вечная любовь. «Бабушка, я так тосковал по тебе! Мне подарили любовь, и я бросил ее. Я улетел из Мехико к тебе. Зачем ты лежишь тут передо мной?»