Путь пантеры - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 13 стр.


Фелисидад жмурилась: ее фотографировали, мелькали яркие вспышки. Сидящий за ближним столиком за раскрытым ноутбуком юноша повыше поднял веб-камеру, чтобы кто-то, на другом конце света, увидел это чудо: окраина Мехико, заштатное кафе, и такая танцорка! Будущая знаменитость.

Она сделала крупный, широкий шаг к Кукараче и, улыбаясь, сказала ему:

– Пока не играй. И не пой. Я вспотела.

– Ты выдала всю себя сразу?

Держа в одной руке гитару, другой он схватил ее за локоть.

Она вырвала руку, топнула ножкой.

– Да просто тут жарко!

Махала рукой, как веером.

– Хочешь мяса? Алисия жарила на каминной решетке. Я угощаю. Потом еще потанцуешь.

– Мяса? – Фелисидад облизнулась, как кошка. – Чье мясо?

– Телятина. Самая нежная. Только для тебя.

Теленок. Его везли на бойню. У него в глазах стыло ожидание кончины. Он все понимал. Звери чуют смерть лучше человека. Потом его и братьев его, таких же напуганных и обреченных, гуртом выгоняли из машины и гнали, гнали по коридорам бойни. Фелисидад увидела глаз теленка. Синий сливовый глаз. Это глядело отчаяние. Боль. Еще живая боль. Жизнь. Сейчас поднимется нож или там убивают током? Цивилизованно?

Или что, что там делают с ними?!

– Эй! – ее трясли за плечи. – Эй! Что с тобой!

Водой в лицо брызгали. Она открыла глаза. Сидит на стуле, и Кукарача – у ее ног, лицо бледное, мокрый платок в руках, и машет платком, и брызги летят ей в глаза и щеки.

– Ничего, – она вскочила. – Ничего! Не надо мне твоего мяса!

Пронеслась черно-красной, шелковой кометой по гудящему залу.

Вернулась.

Глядела на Кукарачу, а Кукарача глядел на нее.

И она не боялась его взгляда, потому что она уже была колдуньей.

– Не надо так, не надо.

Пожал плечами. Отвел взгляд.

Она сама искала его взгляда. Чтобы крикнуть глазами ему: «Не боюсь тебя!»

Скрестились глаза. Схлестнулись.

Она безмолвно крикнула что хотела.

И это еще больше разъярило, раззадорило его. Дернулись усы. Обнажились зубы. Хотел что-то сказать. Смолчал. Глядел. Поединок глаз.

«Не вырвешься!» «Вырвусь». «Не уйдешь!» «Уйду». «Моя!» «Никогда не буду». «Кого любишь?!» «Не скажу». «Я убью его!» «Не убьешь!»

Она знала, что он сейчас молча крикнет ей.

Он крикнет ей глазами: «Я убью тебя!»

Он крикнул это глазами, и Фелисидад расхохоталась. Громко, в голос.

– Играй «Вечер у моря»! Играй!

Он подчинился приказу.

Марьячис подключили голоса и рокот гитар к звонкому, острому, как нож, голосу Кукарачи, и снова под сводами кафе моталась алым, изумрудным флагом безумная и счастливая музыка, и Фелисидад танцевала, на радость завсегдатаям и тем, кто впервые пришел в кафе Алисии. Оттанцевав «Вечер у моря», она взбила пальцами влажные волосы, они торчком встали у нее надо лбом, поманила рукой Кукарачу и капризно, как взрослая важная дама, проныла ему в ухо:

– Хочу-у-у-у… текилы-ы-ы-ы… и креветки!

Кукарача щелкнул по лбу снующего меж столиков мальчишку-официанта.

– Креветки и бутылку текилы, живо!

Выпивка и закуска принесены. Гул зала – как самолетный гул в ушах. Кафе Алисии сейчас взлетит, крылья накренятся, курс на восток, куда? В Россию. В Россию, снежную страну! Черные медведи в лесах, белые – на льдинах. Как жить среди медведей?

Живет же она меж ягуаров и пантер!

Кукарача разлил текилу в стаканы. Фелисидад наблюдала, как из горла бутылки вытекает в стакан чуть желтоватая жидкость. Глотнешь – и улетишь, далеко, можешь не вернуться. «Вот напьюсь один раз – и все, и приклеюсь к бутылке, и не смогу жить без текилы, и стану как Алисия, что ни вечер, под хмельком. Отец с ума сойдет от горя!»

– Ну, – сказал Кукарача, широко улыбаясь, – давай! Осилишь?

– Хм, – сказала Фелисидад и подмигнула ему, как давеча Алисии подмигивала, – сомневаешься?

Схватила стакан и опрокинула его себе в рот разом.

Креветку жевала вместе со шкуркой, жадно высасывая сладкий йодистый сок.

Плюнула шкурку на тарелку.

– Ух ты! Как мужик!

Кукарача в открытую смеялся над ней.

Но ей почему-то было не обидно.

Ей было весело. И – все равно.

Еще креветку в рот вбросила.

– Но это все, все, – сказала она с набитым ртом, пытаясь очистить третью креветку. – Не наливай, больше не буду, все, все, все…

Кукарача сам очистил ей одну креветку, вторую, третью.

– Жирные, толстые креветки. Прекрасные. Явно из Залива. Нефтью воняют. А их тебе не жалко? Ну, как телят?

Фелисидад перевела дух. Ей становилось все жарче и счастливее. Глоток текилы – и жизнь звучит по-иному. Теперь она понимает, почему люди пьют!

Глядела на разложенные на тарелке голые, розовые, кривые брюшки креветок.

– Нет. Их – нет. Они слишком маленькие. А телята – большие. Они как мы. Ну, глаза у них человечьи.

Переглянулись понимающе. Они уже были собутыльники, а значит, сообщники. И читали мысли друг друга.

– А крокодил ведь тоже большой? И – бегемот? И медведь? И, знаешь, их мясо спокойно можно есть!

Закрыла глаза. Медведи. Белые медведи. Снега, льды. Что такое метель? Когда-нибудь, в России, она увидит ее.

– Да. Можно. Мой отец ел мясо крокодила, – спокойно, улыбаясь, сказала она. – И мясо змеи. Налей мне, пожалуйста, еще капельку!

– Ты же сама говорила: все-все-все…

– Капельку, ты слышал!

Брызнул ей в стакан текилы. Она подняла стакан. Он поднял свой.

– За тебя, – помолчал. Не опустил глаз. – Ты будешь моя. Ты уже моя.

Она держала стакан у глаз. Зеленым стеклом закрыты ее нос и рот, и он видит только ее глаза.

– Никогда.

И выпили оба, и расхохотались, и стукнули стаканами о стол, и вскочили, и снова пошли петь и танцевать. Сегодня праздничный вечер. Сегодня из холодной России позвонил Ром. У него был грустный голос. Ну мало ли что. Она видела, да, он в черном кольце тревоги и смерти. Может, кто у него умер близкий. Так она нынче стаканом веселой текилы его, а быть может, ее помянула.


Фелисидад не удалось убежать незаметно. Она танцевала, пока не стала задыхаться, прокралась на кухню – там уже пьяная в дым, распатланная Алисия негнущейся рукой показала ей на маисовое сито, доверху полное песо. Фелисидад потолкала деньги за лиф и в карманы юбки, жадно выпила свежевыжатый апельсиновый сок из стакана, стоявшего перед сонной Алисией, утерла рот и выскользнула на темную теплую улицу с черного хода.

О, нет! Как он ее подстерег! Она же так старалась! Так хотела удрать от него!

Она все понимала – он от нее не отстанет.

Это и радовало, и льстило: в нее влюбились, как во взрослую, не понарошку! – и пугало: она видела, марьячи бешеный, и дел наделать может.

Он шагнул к ней. Она – от него. Как в танце.

– Стой!

Забежал вперед. Встал перед ней. Не пройти.

Повернулась, чтобы уйти.

Он снова стоял перед ней.

– Чего ты хочешь? – выпитая текила бросилась ей в голову. – Меня?

– Тебя.

– Не получишь.

Подняла руку, снова как в танце, и он попался на эту уловку: вздернул голову, следя за движением руки, а Фелисидад ловко проскользнула у него под мышкой и побежала, понеслась по улице, только пятки засверкали!

Голос услыхала за собой:

– Ну-ну! Беги-беги! Завтра сюда опять придешь!

Отбежав далеко, она сложила ладони ракушкой и крикнула на всю ночную улицу:

– Не приду!

– Другое кафе найдешь?!

– Найду!

– А я тебя найду!

– Мехико большой! Не найдешь!

Бежала, ловя ртом воздух. Очень далеко, как со звезд, слышала за собой крик. Но слов было уже не разобрать. Через перила увитого виноградом балкона перегнулась толстая мулатка в полосатом халате, завопила, когда Фелисидад бежала мимо:

– Ай, мучача! До чего голосистая! И ни стыда, ни совести! Среди ночи орут, как на стадионе! Дьябло!

Глава 23. Душа

Бабушка все видела, все.

Она стала все видеть еще тогда, когда ее привезли в больницу, по губам врачей она угадывала – они говорят, что она без сознания. И правда, она лежала тихо и мирно, не двигалась, и странно и прекрасно было видеть свое тяжелое тело сверху – ей, такой теперь легкой и бестелесной. Санитары сгрузили ее с носилок на узкую койку, подоткнули под нее простыню с черной казенной печатью и ушли. Потом пришли девушки со шприцами в нежных лилейных руках, долго искали у нее на руках истаявшие за долгую жизнь синие жилы. Когда попадали иглой, когда нет. Под кожей разливались лиловые синяки. Бабушка глядела на синяки сверху, из-под потолка, и жалела себя. Недолго. Вскоре она уже улыбалась над собой и своим бесчувствием.

Она видела, как в палату входит высокий сердитый врач, похожий статью на чемпиона-баскетболиста – огромный, рослый, а все толпятся вокруг него, лилипуты. Врач щупал ее запястье, морщился, поднимал ей веко, хлопал по щеке. Потом махал рукой обреченно: все, мол, бесполезное дело. Но губы врача шевелились, он что-то приказывал лилипутам. И сестры снова и снова тащили шприцы и впрыскивали в неподвижное тело веселящие кровь растворы.

Она видела, как в палату входит высокий сердитый врач, похожий статью на чемпиона-баскетболиста – огромный, рослый, а все толпятся вокруг него, лилипуты. Врач щупал ее запястье, морщился, поднимал ей веко, хлопал по щеке. Потом махал рукой обреченно: все, мол, бесполезное дело. Но губы врача шевелились, он что-то приказывал лилипутам. И сестры снова и снова тащили шприцы и впрыскивали в неподвижное тело веселящие кровь растворы.

Она видела, как возле ее койки, где она умирала, собрались женщины, что лежали в палате; женщины ахали, воздевали руки, утирали полами байковых халатов глаза – они плакали, и бабушка знала: они плачут по ней. Она хотела им крикнуть из-под потолка: не плачьте, я здесь! – но у нее не было рта.

Хотела заплакать тоже, но у нее не было глаз.

Вернее, у нее были глаза, такие странные, внутренние глаза, и ими она видела все внешнее, весь мир – все моря и океаны, все горы и долины, все войны и зачатия. И Рома тоже видела: вот он стоит на площади незнакомого ей большого южного города, ну да, южного, она видела пальмы и странные громадные цветы, и темнокожих людей с гитарами в руках. Ром стоит и обнимает смуглую маленькую девушку, очень молоденькую, почти девочку, копна пышных черных волос девчонки лезет Рому в рот, в лицо. Ром целует девчонку сначала в шею, потом в губы, и бабушка понимает: у них любовь, – и вроде бы радоваться надо, и она радуется, и так горько, что она не может им крикнуть об этом!

Внутренние глаза описали круг, обняли землю и закрылись, и на миг она перестала видеть себя. А когда вновь открылись – она увидела, как зашевелилось, ожило ее тело. Руки протянулись по одеялу, пальцы стали ощипывать одеяло, натягивать на себя, тянуть к подбородку простыню. Руки будто бы собирали на ней самой расползшихся по ее телу мелких тварей – жуков, мошек, пауков. Собирали и выкидывали. И еще и еще цепляли и цепляли невидимых червячков и бросали прочь.

А потом руки схватили одеяло и потащили на себя, потащили. Лицо закрыть хотели?

Бабушка из-под потолка спустилась чуть ниже к самой себе, чтобы помочь себе закрыть себя казенным одеялом. Не смогла протянуть руки. У нее не было рук.

«Что же такое я?» – удивленно спросила она себя.

«Ром», – прошептали губы старухи, мертвым поленом лежащей на кровати.

«Ром», – повторила бабушка, летающая под потолком, и в этот момент исколотые, в синяках, с обвисшей слоновьей кожей руки перестали шевелиться, упали, скатились с груди, и грудь еще поднималась, и бабушка не слышала утихающие хрипы – у нее отняли слух.

Через миг-другой и грудь подниматься перестала. Все. Тишина.

Тишина.

Нежная и вечная. Как в Раю.

Птицы спят. Звери спят. Все живое спит. Все мертвое тоже спит.

Не спят только жаркие звезды.

Она видела: вошел врач и опять отдавал неслышные приказы. Люди суетились, выполняли все по указке, по отлаженному ритуалу. Бабушка видела, как ее засунули в целлофановый мешок, подкатили каталку, сгрузили на каталку грубо и равнодушно, как просроченный залежалый товар, и куда-то повезли; она парила над собой в тесноте тряской машины, сторожила себя, чтобы люди с ней чего плохого не сделали. Но люди были мрачны и послушны и беззвучно говорили о чем-то своем, не имеющем отношения к ней и к телу ее.

Потом она медленно летела над собой, когда ее несли в старый грязный домик, где были свалены в кучу яркие бумажные венки и стояли длинные деревянные ящики. Иные из них были обиты то бледным шелком, то ярким бархатом, иные мерцали голыми деревянными желтыми боками, и бабушка дивилась на эти ящики, пока не поняла: это гробы. В один из гробов грубые и злые руки положили ее, предварительно раздев догола, а потом напялив на жалкое нагое тело чистую короткую, как у девчонки, рубашку, а поверх рубашки – длинную, до пят, еще белую льняную рубаху, и бабушка догадалась: это саван. Женщина в белом халате тыкала ей в грудь и что-то сердитое говорила. Бабушка поняла: она ругалась, что на ней крестика нет. «А где же крестик-то? В больнице, что ли, сняли?» – растерянно подумала бабушка, а тем временем новый крестик, на черной бечевке, принесли и на сморщенную шею надели.

Тело лежало в гробу, обитом светло-голубым небесным атласом, и бабушка любовалась на себя: какая она красивая, и как она хорошо лежит, и как ей нежно и покойно! Только одно волновало ее: Ром, где же Ром? Неужели ее куда-то далеко, далеко унесут отсюда в этом длинном и жестком гробу, а Ром так и не увидит ее?

«Это не я, это мое тело, а я вот, вот», – говорила она себе и не верила себе. «Где же я настоящая, – раздумывала она, – где же я на самом деле», – спрашивала она себя. Никто не давал ответа.

Внутренние глаза увеличились и стали медленно вращаться, как у стрекозы, и бабушка увидела: вот Ром в железном бочонке самолета, вот он летит; вот самолет приземляется в странном иностранном городе, и Ром бежит по длинной стеклянной кишке и выбегает прямо в зал аэропорта, и изумленно глядит на бегущие слепящие строки табло прилета и вылета, огни мелькают, и у бабушки, вместе с Ромом, кружится голова. Он снова летит, и она с ним, и ей, никогда не летавшей в самолете, странно и дико чувство полета. «Да я сама летаю теперь не хуже самолета!» – догадалась она – и возгордилась. Вот Ром в поезде, вот в такси; вот он вбегает в старый казенный дом, где лежит ее тело; она ни на минуту не теряла Рома из виду. Он встает перед гробом на колени. Он целует ее! Она видит это. Как она хочет его поцеловать!

У нее нет рук, щек и губ. У нее есть только душа.

Когда она сказала сама себе: «Я душа», все встало на свои места.

И новая, острая горечь залила ее, налила ее, пустую и легкую рюмку, до краев.

Ром плакал – она улыбалась. Ром шел за гробом – она улыбалась. Ром ехал в катафалке на кладбище – она улыбалась. Ром бросал в могилу горсть холодной влажной глины – она улыбалась. Что толку плакать, если смерть – это радость?

Тело – тюрьма, а смерть – свобода. Она свободна теперь. И скоро она будет свободна от горя и радости. А что станет с душой, когда закопают в землю тело?

«Я скоро это узнаю», – сказала она себе, а Ром в это время глядел, как живо, весело летают лопаты в руках могильщиков.

«Давай споем вместе!» – крикнула она Рому, и Ром услышал. Он раскрыл рот, и бабушка запела его голосом над своей могилой. Впервые на Земле они пели вдвоем. Еще здесь. Еще на Земле.


А потом совершилось необъяснимое. Чем больше наваливали земли в яму, тем труднее становилось дышать и глядеть. Внутренние глаза заволокла черная пелена, будто вернулась проклятая катаракта. «Будет вечная слепота?» – спросила бабушка себя – и не успела дать себе ответа: когда края ямы сровнялись с землей, глаза, которыми она, летящая, видела милый мир, закрылись, и осталось только чувство.

Одна душа осталась.

И она парила, реяла, летела. Дышала.


Дыхание. Оно сначала растянулось на выдох.

И выдох длился долго, долго. Века.

Потом появился вдох.

Бабушка вдыхала и летела, и без мыслей, лишь чувством одним, сознавала себя и душу свою, и мерцала, и гасла, и опять зажигалась, и ровно, ясно горела, и вдох был бесконечен, становясь небом, песней, временем и любовью.

Глава 24. Пирамида Луны

Ром накупил мешок лекарств и собрал чемодан – надо было отправляться в обратный путь, в Америку. Фаня Марковна напекла ему на дорожку печенья с корицей.

«Вы уж тут сороковины справьте как надо, – попросил Фаню Марковну Ром, – а я там тоже бабушку помяну».

Профессора не гневались на Рома, что он посреди семестра сорвался с места и улетел на родину: похороны близких – это святое, это надо уважать и понимать. Он думал, его вышвырнут с работы – а ему еще начислили денег к жалованью, в поддержку, и все, кто знал о его горе, обнимали его при встрече.

Это его удивляло. Значит, есть на свете непритворная жалость! Искреннее сочувствие!

«Иностранец, американец, негр, китаец? Им все равно. Я для них – человек».

Глубоко вдыхая воздух чужой страны, он слушал свое сердце – оно билось мерно и ровно, не сбивалось с ритма, и острая, резкая боль не приходила, спряталась в нору, под ребра.

«Я здоров!» – сказал он себе. Ходил на озеро, плавал в любую погоду. Посещал спортзал, вертелся и потел на тренажерах. Бегал по университетскому стадиону – сначала круг, потом другой и каждую неделю наращивал по кругу, и через месяц уже хорошо бегал стайерские дистанции – пять и десять километров. «Я здоров, – кричал он себе, – и я горы сверну!»

Фелисидад звонила ему каждый день. Он звонил ей.

Телефон живой, это сгусток плоти и крови. Это совсем не железка.

Это залог. Это обещанье. Это сюрприз. Это надежда. Вот опять соловьиная трель!

Он хватал телефон и крепко целовал его, прежде чем нажать кнопку.

Назад Дальше