Путь пантеры - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 16 стр.


Рядом, под плывущей волной дрожащего чувства, бились и сливались два комка света и жара, образуя единый теплый шар. Он вспыхивал и гас, гас и вспыхивал опять. Бабушка приблизилась еще. Так, чтобы можно было обнять двойной горящий шар дыханием расплавленного чувства.

И она обняла. Ей удалось. Чувство, им же она пребывала, летя, накрыло бьющийся огнем шар легкими крыльями. Тепло стало одним, жар проник в жар, любовь вошла в любовь плотно, в сработанные для этих целей вечностью неразъемные пазы.

Бабушка чувствовала – это милое, это любимое, это родное. Чувство родства и радости усилилось, затопило весь мир невидимый. Живое под ее крыльями ворохнулось раз, другой. Затихло. Чувство матери, обнимающей птенцов крылом, посетило ее. Боль. Счастье. Тьма. Пульс. Сердце. Два сердца. Теплая спина. Плечо. Объятья. Мокрая, потная кожа. Пальцы гладят висок. Губы в губы. Щека на щеке.

Плоть в плоти. Душа в душе. Чувство в чувстве.

Чувство счастья стало главным, победило все. Вымело метлой тьму. Бабушка, обращенная в свет, ощущала его изначальность и неизбывность.

Ром крепче обнял Фелисидад. Отодвинул горячей рукой с ее влажного лица прядь волос.

– Фели. Нас кто-то обнимает. Я чувствую.

Фелисидад поцеловала Рома в плечо.

– Кто?

– Я не знаю. Чувствую.

Оба прислушались к тьме.

– Никого нет. Ты грезишь.

– Нет. Я чувствую.

– Это я. Это я обнимаю тебя.

И Фелисидад закинула руки Рому за шею, и поцелуи посыпались на его лицо, как внезапный дождь в горах сыплется серебряным горохом на сухую, в трещинах, красную землю.


Ром улетал в Америку, перед отлетом сделав предложение Фелисидад, и сеньор Сантьяго и сеньора Милагрос благословили детей. Хесус пожимал плечами: сеньор Сантьяго, а вы не боитесь, что парень-то иностранец, и наша крепкая мексиканская кровь разбавится, хм, каким-то медвежьим… северным талым снежком?

– Я тебе покажу снежок! – притворно-сердито кричал Сантьяго и крутил в руках выдернутый из брюк ремень. Милагрос, София и Лусия безвылазно стояли на кухне, у плиты – пекли Рому в дорогу такос, бурритос и черт знает какие мексиканские пирожки, Ром не знал, как они называются, но пахли очень вкусно.

– Парень перспективный, – причмокивала София.

– Парень славный, – вздыхала Лусия и облизывала пальцы.

– Дети любят друг друга – это главное! – поднимала палец вверх Милагрос. И все три женщины замолкали, вспоминая, как любили они.

А на сковородах и в духовке шипели и шкворчали кесадильи и энчиладос, запахами ноздри и душу дразня.

Итак, они были помолвлены. Ром прислушивался к биению сердца. «Только не сковырнись, – разговаривал он со своим сердцем, – только молчи, слышишь, молчи, не рыпайся. Потерпи, не выдавай меня».

– А когда ты теперь прилетишь? – тоскливо спросила его Фелисидад, когда они уже сидели в гостиной, посматривая на часы, и у ног Рома спящей носухой притулился его дорожный рюкзачок.

– В Новый год, – изо всех сил улыбаясь, ответил Ром.

И тут Фелисидад заревела. Слезы брызнули, она закричала и даже завыла! Обхватила Рома обеими руками, будто он был дерево; трясла, тискала, била кулачками по спине. Он гладил ее по волосам. Не косы, а черные джунгли.

– Ну что ты так… Зачем ты… Мы же не навек…

– Навек! Навек!

– Ты все время будешь со мной. Ты все время со мной.

– Вранье! Вранье!

– Почему вранье?

– Потому что там у тебя девушки! Куча девушек вокруг тебя!

– Я вижу и слышу только тебя.

Он встал и просунул руки ей под мышки. Приподнял с дивана.

– Нет! – кричала Фелисидад. Мокрое, перекошенное ее лицо сделалось некрасивым, страшным. – Не верю! Давай поженимся сейчас! Сейчас!

– Фели, я сейчас не могу. И ты не можешь.

– Почему?!

– Потому что ты маленькая.

– Я не маленькая! Я уже твоя!

– Моя, моя, – он крепко прижал ее к себе. – Подрасти еще немножко. А я окончу докторантуру. Диссертацию надо защитить. И я буду…

Он хотел сказал: «Настоящим профессором и буду работать в университете, и я останусь в Америке, я постараюсь, и мне дадут жилье, а может быть, и грин-карту», – хотел ободрить и утешить ее, а вышло все по-другому. Она поняла это как отсрочку, как нежелание быть вместе. Как отказ.

– Ты! – она вырвалась. Толкнула Рома ладонями в грудь. – Ты не хочешь! Ты!

Задохнулась от гнева.

Ром ловил ее руками, как бабочку. И пыльца осыпалась у него под пальцами. Пыльца нежного, первого чувства.

– Ты обманул меня!

– Фели, я…

Он онемел. Впился пальцами в ее плечи.

Она ударила его по рукам.

– Проваливай в свою Америку! И больше никогда не прилетай! Никогда!

В дверь гостиной уже вбегали Милагрос и Роса, у обеих руки были в тесте и муке до локтей. Милагрос на ходу обтирала руки полотенцем. Сантьяго тут же толкался. Живот нес впереди себя. Бормотал: успокойтесь, дети, успокойтесь, ну разве можно так!

«Милые бранятся, только тешатся», – фыркнула Роса и белыми мучными руками поправила праздничную, в честь проводов Рома и помолвки сестры, прическу: локоны, лес локонов, а со лба через все лицо – наглая черная прядь.

– Не хочу тебя видеть!

– Дети, вы что… – Милагрос ринулась к Фелисидад. Тоже ловила ее, пыталась обнять, а дочь ускользала. Утекала из рук черной рекой. Билась в рыданьях: танцевала танец плача. – Дети, не ссорьтесь! Перед дорогой! Бога побойтесь!

Дочь не видела и не слышала ничего. Ревность и боль застлали ей глаза и разум.

Милагрос протянула вперед руки. Ей удалось найти глазами зрачки Фелисидад.

Зрачки в зрачки. Глаза в глаза. Душа и душа.

Пусть душа много испытавшей матери войдет в дочь и шепнет ей: «Брось, прекрати, все это лишнее, ненужное, мишура. Гнев людской, ревность людская – думаешь, это страсть? Это старые бумажки, это щепки, и они сгорят в печке, в камине. В жаровне, на которой жарится вечное, как небо, мясо».

Зрачки матери вонзились в глаза дочери: «Учись отличать вечное от временного. Ценность от мусора. Крик – мусор. Молчанье – вот свет звезды».

Фелисидад побелела. Сквозь смуглоту проступила иззелена-ледяная белизна страха. Она хватала воздух ртом. Ром встал перед ней на колени. Обнял за талию, уткнулся лицом ей в живот.

Так на коленях стоял, Фелисидад в глаза матери неотрывно глядела, а мать – ей в глаза.

Первой вздохнула Фелисидад. Тоненько пропищала:

– Мама… Отпусти…

И только тогда Милагрос опустила ресницы.

Все молчали.

В гостиную вошел Эмильяно. Хмыкнул. Ухмыльнулся. Расхохотался.

– Ола! Что это вы все как на похоронах? Молчите? А?

Все продолжали молчать.

Сантьяго отер пот со лба и поглядел на часы.

– Пора, – жестко сказал он.

– До аэропорта отсюда добрых два часа на автобусе. А если пробки, то и все три! – крикнул Эмильяно.

И тут зашуршало в углу. Будто кот. Или мышь. Или змея. Или черепаха. Или еще что живое. Зрачки Фелисидад плавно перетекли, вспыхнули изнутри, как у дикой кошки, остановились, застыли. В углу на корточках сидел Хавьер. А они, никто, не заметили его.

– Хавьер, – сказал Эмильяно, – а ты-то что тут делаешь? Незаметный, нахал какой, а! Угнездился и подслушивает!

Свистнул ему, как собаке.

Сантьяго стоял недвижно. И у всех сделались замедленные, будто замороженные, движенья. Будто все замерзли и еле шевелили руками и ногами.

Будто все двигались во сне – или спали на ходу.

Куда все едут во сне? Куда путешествуют?

– Путешествие спящих, – тихо сказал Хавьер, и все услышали.

– Что, что? Что бормочешь?!

Тишина звенела громче крика.

– Мы все спим, – возвысил голос Хавьер. Покачивался на корточках, живой маятник. – Спим, и движемся во сне. И едем во сне. И летим во сне. Мы путешествуем во сне. А когда просыпаемся – все, приехали. Приехали, значит, проснулись.

– Значит, умерли!

Крик Фелисидад повис в воздухе белой марлей, покачался, осел на пол.

– Какая разница? – спросил Хавьер холодно. – Можешь остаться. Можешь уехать. Никакой разницы. Ты же спишь. И она спит. – Он показал пальцем на Фелисидад. – Вам всем только кажется, что вы не спите. Жизнь – это сон. Однажды вы проснетесь. И я проснусь. Как будет хорошо. Счастливо.

Он передохнул. Вдруг нахмурился. Изогнул брови, закусил губу.

– Или страшно. Да, может быть, страшно. Не знаю. Спать всегда приятно. Просыпаться – неприятно. Особенно когда тебя будят… – Он поежился. – Пинками. И воняет тухлым мясом. И гнилой картошкой. И голос орет над тобой: вставай, подонок! Отброс! Что разлегся! Сейчас сожгу тебя вместе с газетами! Давай проваливай! Не то подстрелю, как койота!

Ром глядел в орущее лицо, как слепой. Глядел – и не видел. Пошел на голос, так бабочка летит на свет. Два, три шага к углу, где сидит на корточках Хавьер, как на толчке. Замер. Застыл.

Ром глядел в орущее лицо, как слепой. Глядел – и не видел. Пошел на голос, так бабочка летит на свет. Два, три шага к углу, где сидит на корточках Хавьер, как на толчке. Замер. Застыл.

– А ты! – Хавьер уже кричал в голос. – Ты! Красавец! Чистенький! Ухоженный! Богатенький! В университетах учишься! В Штатах! Знаем, сколько стоит Америка, знаем! Родители небось богатеи русские! Русская проклятая мафия! Весь мир захватила! Все скупила, что только можно! Скромнягой прикинулся! Зачем тебе наша девчонка?! Потому что добрая?! Безропотная?! Потому что мексиканки – во всем мире служанки, да?! Уборщицу захотел?! Прислугу?! Стряпуху бессловесную?! А сам за ее спиной будешь гулять, да?! Ты! Чистюля! Воспитанный огурец! Маменькин сынок!

Подпрыгнул. Взвился с корточек.

Подскочил к Рому.

Ром не успел защититься. Хавьер ударил его – грубо, неловко, неумело, смешно, жалко. Кулаком по лицу. Ром шатнулся. Между виском и скулой вздувался багровый синяк. Сантьяго подшагнул к Хавьеру, взял его за шиворот, как шкодливого кота.

– Ах ты! Гаденыш!

– Не бейте его! – крикнул Ром.

Фелисидад через всю гостиную шла к Рому вслепую, ощупывая воздух руками. Когда она проходила под люстрой – смоляная чащоба ее волос вспыхнула рыжими, алыми искрами.

– Ромито-о-о-о!

Ром поймал ее. Наконец-то поймал.

Пусть изотрется вся ее бабочкина, летучая золотая пыльца. Слишком крепко он прижимает ее к себе. Слишком властно.

Обернулся к Хавьеру. Нижняя губа Хавьера мелко, истерично тряслась.

– Я сам зарабатываю себе на жизнь, – сказал он отчетливо по-английски. Потом по-испански: – Я сирота. У меня все умерли. Все. Я один. Никого нет. Никого.

– Я у тебя есть! – пронзительно крикнула Фелисидад, и у всех заложило уши.

И после молчанья, внутри которого слишком громко тикали настенные часы со старинным маятником, все заговорили враз, закричали, засмеялись, заплакали.

Никто не видел, как в шуме и гаме из виду исчез Хавьер.

Делся куда-то, пропал, утек прочь, как и не было его тут, в углу: человечьей мыши, людской черепахи, голой, без панциря.

Глава 29. Желтый попугай

Белокаменные старинные здания университета среди зеленых лужаек и кустов магнолий и азалий казались Рому белыми раковинами. Время выбросило их на берег его жизни, и он слушал, как они гудят днем и как молчат ночью.

С приятелями-докторантами он ходил на футбол. Американский футбол отличался от русского. Овальный мяч пинали ногами, но его можно было хватать руками. Гигантский стадион возбужденно гудел – побеждала команда университета. Рядом с Ромом черноволосая девочка жадно ела попкорн, и Ром подумал о Фелисидад.

Он помнил: этим летом ей исполнится пятнадцать, и этим летом она и ее подруги поедут на океан, и там, в красивом ярком платье, она войдет в воду, и вода примет ее, и она станет женщиной.

«Да ведь ты женщиной уже стала, со мной», – думал Ром, и улыбка морщила его губы.

Вечерами он сидел над учебниками, книгами по физике и астрономии, над своими тетрадями: о если бы Фелисидад увидала хоть одну его тетрадь!

«Она бы сказала: легче расшифровать письмена майя, чем понять твои каракули».

Внутри каракулей крылась тайна мира.

Он хотел ее разгадать.

Но не до конца.

Важен путь, а не цель. Важна веревка, а не ее обрыв.

Они писали друг другу письма. Они ночами сидели в чате. Они часами говорили по скайпу. Бледные плывущие лица, россыпи невнятных слов сразу на трех языках – на испанском, английском, русском. Фелисидад написала Рому: завтра я еду на океан, пожелай мне счастья.

Он написал: «Желаю тебе счастья в этот день и всегда».

Потом подумал и добавил: «Со мной».

И он видел, все видел, все это: и отлогий песчаный берег, и ноги вязнут в песке, босые девочки в длинных ярких платьях идут к воде, белый длинный, широкий прибой ласкает песок, вот девчонки уже у воды, и смеются – теплая синяя соль щекочет им ступни и щиколотки, и одна девочка отделяется ото всех, это Фелисидад. Она медленно, раскинув руки, входит в воду, заходит все глубже, идет все дальше, дальше. Ром видит – она уже зашла по грудь, и он хочет крикнуть: «Стоп, дальше нельзя, утонешь!» – но девушки на берегу смеются, и горят под солнцем алые, кирпичные, лиловые, синие, лимонные, зеленые платья, они уже взялись за руки, танцуют, водят на берегу хоровод, а Фелисидад, будто услышав его далекий сдавленный крик, оборачивается, поднимает руки над головой, с рук стекает соленая вода ей на затылок, на черные косы, и кричит: «Я женщина! Я женщина!»

Мокрая, платье облипает ее, выходит она на берег, и, озоруя, валится на песок, и девчонки подбегают и подхватывают ее, несут на руках, как индейскую царицу, и песок в ее смоляных волосах, и песок на зубах, и вода океана стекает с подола платья, и под мокрым шелком – круглый живот, круглая грудь, круглые плечи, женщина, да ведь она же галактика, она вся состоит из круглых, катящихся в ночи и в блеске дня теплых планет, – они необитаемы и обитаемы, мы живем на них, мы умираем на них, мы на них – воскресаем.


Фелисидад вернулась с океана, со своего посвящения в женщины, странно тихая, нежная, молчаливая. «Девчонку как подменили», – думала сеньора Милагрос, исподтишка оглядывая ее: не захворала ли, не утаивает ли чего.

Не разговаривала ни с кем. Молча поела. Рано спать легла.

Перед ее глазами моталась, дрожала синева океана, теплая вода затекала между ног, под грудь, тревожила, обнимала, плакала.

Мать говорила: у воды есть память. Значит, океан запомнил ее? Запомнил ее тело, ее руки, блеск ее глаз? Кто запомнит, кто вспомнит ее душу?

«Ром, ты далеко, Ром».

Поздно ночью, очень тихо, беззвучно, чтобы не разбудить спящую Росу, Фелисидад встала с постели, спустилась по лестнице и вышла в патио – покормить желтого попугая. Попугая в жару выносили в клетке на воздух. Желтая птица покорно и грустно сидела в клетке, клетка моталась на железном крючке, ввинченном в бетон стены. Фелисидад подошла к попугаю, взяла с полочки зерна, насыпала в кормушку. Ветер. Сегодня ветер. И небо ясное. И звезды пылают. Вот клюет попугай зерна. Было зерно – и нет его. Все. У птицы в желудке.

Она задрала голову. Зерна звезд посыпались на нее из зенита. Кто и когда их склюет?

Стояла, ежилась под холодным покрывалом ночного ветра.

Холодный Космос сыпал ей корм из черной руки, а она есть не хотела.

Зерна миров. Мы тоже, Ром говорил, состоим из мельчайших частиц. Из зерен жизни. И младенец, если зародится в животе у женщины, прорастает из зерна плоти. Из малой капли.

Если сдохнет этот попугай – купят другого.

Если она умрет, старая Милагрос ведь больше не родит другую Фелисидад?!

«О чем думаешь, Фели. Спятила ты совсем».

Она просунула палец сквозь прутья клетки. Погладила желтого попугая по шелковой головке. Птица наклонила набок голову, мерцала стылым, черно-красным глазом.

За спиной – шорох. Она обернулась быстро, как в танце.

Хавьер. Сел на корточки около ее ног. Глядит на нее снизу вверх.

– Эй, привет, – сказала Фелисидад сердито. – Что не спишь?

– А ты что не спишь?

– Про попугая вспомнила.

– А я – про тебя.

– Дурень. Спал бы лучше.

Села на корточки рядом с Хавьером. Раскрыла ладонь. К смуглой ладошке прилипло зерно.

Хавьер взял ее руку в свою и слизнул зерно языком.

Фелисидад руку не отняла.

Так сидели, за руки держась.

– Хавьер, ты не грусти. Ты грустный. Я же вижу. Ты же хорошо сейчас живешь. У нас. У нас же тебе хорошо!

– Хорошо, – кивнул Хавьер.

– Может, учиться пойдешь?

– Я дурачок, – сказал Хавьер.

Фелисидад тихо рассмеялась, выдернула руку.

– Наговариваешь на себя. Захочешь, так сможешь.

– Я свалку вспоминаю, – вдруг сказал Хавьер. – Часто думаю: как я там жил?

– А как?

Фелисидад ощутила любопытство. Такой страшной жизнью она не будет жить никогда. Так пусть хоть послушает рассказы о ней.

– Я жил, как на дне кастрюли. Как под крышкой сковородки. И меня все время жарили. Или варили. И потом будто кто-то вынимал из кастрюли половником и глядел на меня: ну что, как, живой еще? Не сварился? И обратно в кипяток бросал. В кипящее масло. Так жутко мне там было. Но знаешь?

– Не знаю, – сказала, дрожа, Фелисидад и облизнула губы.

– Я привык. Привыкаешь жариться. Шкура дубеет. Привыкаешь к запаху гнилья. Он вроде даже сладок становится. Думаешь: я нищий! – и рад, доволен, что тебя не убьют из-за кучки песо. Не подстрелят.

– Но так жить ужасно.

– Да. Это ужас. Настоящий. Я сейчас живу среди вас, тут, в доме – и думаю: дом, это самое святое, что есть в мире. Да. Самое святое. Дом. Семья. А вы все… – Он помолчал. Она услышала: он скрипнул зубами. – Не цените этого.

Назад Дальше