– Да. Это ужас. Настоящий. Я сейчас живу среди вас, тут, в доме – и думаю: дом, это самое святое, что есть в мире. Да. Самое святое. Дом. Семья. А вы все… – Он помолчал. Она услышала: он скрипнул зубами. – Не цените этого.
– Почему же, – пожала плечами Фелисидад. – Мы ценим.
– Нет. Я знаю.
Ноги у Фелисидад затекли, сидеть на корточках.
Она хотела встать – и Хавьер опередил ее. Вскочил и подал ей руку.
И она вынуждена была за руку его уцепиться.
Встали, головы вровень.
«Сейчас он поцелует меня. И я тресну ему по щеке».
Стоял. Глядел. Как на богиню.
Сверху вниз на нее, крошку – а как снизу вверх.
– Ты, – сказала Фелисидад и не двинулась с места. – Что так смотришь?
– Хочу и смотрю, – сказал Хавьер.
«Может, положить руки ему на плечи? В виде вознаграждения».
Вот руки лежат на плечах.
От Хавьера пахнет маисом и собачьей шерстью. Будто он спит с собаками, в собачьей будке.
Его лицо слишком близко. Слишком близко его хриплый песий голос.
– Я был никто. Я и сейчас никто. Вышел из ужаса. А ты красавица. Тебе не я нужен. Я тебе не нужен. Но я…
Молчали. Он схватил, сжал ее запястья.
И она с ужасом подумала: «Не вырвусь».
А потом: «Заору! На весь патио! На весь дом! Повыскакивают, спасут! Я – у себя дома! А он – чужой! Отец его палками забьет, если что!»
Хавьер выпустил ее руки. Положил ладони ей на затылок. Огонь его ладоней прожег ее густые волосы.
И тут желтый попугай крякнул, щелкнул клювом и затрещал, раскатисто и сухо, дробью костяных кастаньет.
Фелисидад отшатнулась.
Хавьер отступил на шаг.
Когда она поднималась по ступеням крыльца, он тихо, глухо сказал ей в спину:
– Я чужой тут. Я отсюда уйду.
Глава 30. Танго со смертью
Ром сдержал слово. Прилетел к Фелисидад в Новый год.
Думал: тут никаких живых елок нет, только искусственные, откуда здесь им взяться, в выжженной пустыне, в нагих горах? – а прямо в аэропорту на него обрушился такой родной, русский еловый запах – смола, и живые колючие ветки, и, это не сон, елка посреди зала прилета – живая! Ром подошел, трогал елку за ветви, разговаривал с ней, как с родной, по-русски: «Ах, милая моя, вот и свиделись, ну, привет, здравствуй». Елка отвечала ему, ее колючая лапа дрожала от радости. Ром наклонился и провел еловой лапой по щеке. И еще, еще раз понюхал, вдохнул глубоко и смолу пальцами украдкой сковырнул и размял, и опять липкие, в смоле, пальцы нюхал, как зверь.
Он ехал к невесте – это было так прекрасно, превосходно! Он даже не думал, что это будет так сладко произносить про себя, чуть ли не по слогам: «Я-Е-ДУ-К-НЕ-ВЕС-ТЕ». Конечно, никакого снега в Мехико не было: какие тут снега, на этой широте? – здесь стояло вечное, бессмертное лето, и Ром подумал: «Ведь невесте нужен подарок, такой классный, оригинальный подарок, – наплевать на то, что в рюкзаке лежат бусы и сережки, а еще духи, купленные в супермаркете в Атланте; надо сделать что-то такое, что-то совершить, что-то купить, – что? Живого тукана с цветным радужным клювом? Роскошное свадебное платье? Алмазное ожерелье? Я бедный, а Хавьер кричал, я богатый». По глазам хлестнула вывеска: «ЖИВЫЕ ЦВЕТЫ».
Под вывеской сидели толстые мексиканские тетки, и в ведрах, вазах и стеклянных банках перед ними стояли цветы. Букеты цветов. Горы цветов. Пирамиды цветов.
«Цветочная пирамида. Фелисидад, мы влезем на нее! Я пирамиду из цветов тебе куплю!»
Подошел к самой толстой смуглянке, что сидела рядом с ведром цветов, любовно оглаживая гладиолусы и цикламены, нежно трогая гвоздики и розы.
– Продайте! – весело сказал Ром, указывая на цветы.
– Какие сеньор желает? – угодливо склонила толстощекую голову цветочница. – Розы? У Пепиты самые лучшие розы во всем Мехико!
Толстые коричневые пальцы уже тянулись, выдергивали колючие стебли из ведра.
Ром помотал головой.
– Нет. Вы не поняли. Я покупаю все!
Округлил руки, будто толстуху обнимал.
Глаза цветочницы выкатились из орбит, и в свете фонаря синим блеснули белки.
– Все?!
– Да! Все! Все ваши цветы!
– О-о-о! – толстуха всплеснула руками, будто подбрасывала младенца. – Пепита счастлива! Берите, сеньор!
Ром протянул двадцать долларов. Толстуха в восторге еще сильней закатила глаза.
– Можно вместе с ведром!
Ром приподнял цветочное ведро. Тяжело, ну и что. «Сердце, ты не подкачай». Цоканье копыт раздалось рядом. Он повернул голову. Странная старинная повозка, и кучер на козлах, вроде нашего, русского, как в старинных книжках. «Извозчик для туристов. Понял, что я иностранец. Лишь бы доллары сшибить. Или пожалел парня с тяжелой ношей?» Возница в клетчатом пиджаке подмигнул Рому.
– Садись. Скоро Новый год! Довезу за копейку! Куда тебе, сеньор? Если нам по пути – еще меньше возьму!
Ром назвал улицу, где жила Фелисидад, и крикнул:
– За десять долларов поедешь?!
Извозчик топнул ногой и поднял растопыренную пятерню над головой.
– Карамба! Еще бы!
Так и ехал по всему Мехико – в старой открытой ветру повозке с огромными колесами, с ведром цветов на коленях. Развевался по горячему ветру хвост живой вечной лошади.
А извозчик во весь голос пел старую мексиканскую песню «La Bamba» и щелкал кнутом, нарочно пугая умную лошадь, и прищелкивал пальцами, и притопывал ногами, хотел пуститься в пляс, ведь Новый год уже приближался, а с ним звездный полог новой, непрожитой жизни, – и ехал Ром к своей любимой, и счастлив он был, и лошадь косила на него сливовым печальным глазом.
Затормошили. Зацеловали! Прыгали, плясали вокруг него. Народ, вчера чужой народ, как ты стал родным? Как стал родным вчера незнакомый язык? Ром с удивлением обнаружил, что он думает по-испански, когда на нем говорит. «Страсть, сколько страсти у этих смуглых веселых людей! Где я родился? В сугробах, в снегах? Под зимними звездами? Да я сам родился здесь!»
– Ромито, о, вырос! Подрос!
– Ромито, о, загорел!
– Что ты болтаешь, вон бледненький какой! Откормим! Самолучшие бурритос буду стряпать!
– Фелисидад! Где Фелисидад?
– Фелисида-а-а-ад! Где тебя черти носят! Ром приехал!
Она появилась на верхней ступеньке лестницы без перил, ведущей со второго этажа дома на первый. Сердце внутри Рома стиснули, потом отпустили. Снова стиснули – снова отпустили на волю. «Сердце, дурацкое ты, ты же не птица в кулаке, ты же не можешь задохнуться». Он протянул руки. И она скатилась с лестницы, свалилась, упала в его руки. И пахло, одуряюще на весь дом пахло еловой смолой!
Держа Фелисидад в объятиях, он огляделся. Елка! Живая! Здесь! В доме!
Ель топырила лапы посреди гостиной, колола домочадцам локти и ладони.
– У нас три елки! – крикнула Фелисидад. – Одна здесь! Другая в кухне! Искусственная! А третья…
– А третья, – хлопнул сеньор Сантьяго Рома по спине, – третья – в вашей комнате!
«Он сказал «в вашей», значит, мы можем спать вместе».
Их первая разрешенная кровать. Их первая настоящая комната. Их первая живая елка. Их первый Новый год.
Сколько всего первого у них будет в жизни?
«Пусть все у нас будет первое. Все и всегда. Пусть каждый день наш будет первым. И единственным». Ром обнял Фелисидад, и она крепко обняла его. Грудь в грудь. Сердце в сердце.
«Твое сердце вошло в меня. А мое – в тебя. Неужели мы когда-нибудь станем стеблями шиповника на наших могилах? Станем живой равнодушной травой?»
– Завтра мы едем в Масатлан, – шепнула Рому на ухо Фелисидад.
– Куда?
– В Масатлан. На Тихий океан.
– На Тихий океан, – повторил он и улыбнулся.
– Ты как мое зеркало! Что ты повторяешь меня!
– Я твое зеркало.
– Ты…
– Я твое эхо.
– В Масатлане живет моя тетя. Тетя Клара. Ром! Не раздевай меня. Нас к ужину ждут!
Сама уже сдергивала кофточку. Торопилась – пуговица отлетела, и воротник разорвала. Расхохоталась.
– Я зашью, – сказал Ром.
– Ждут, ждут! Подождут! – сказала Фелисидад.
Синева так захлестывает – не выбраться, не выплыть. Легче тонуть и смеяться над собой, утопающим. Синева и белизна! Белые раковины домов, синее пьяное вино неба. Если поглядеть на океан из-под ладони – увидишь блестящий выгнутый лист серебряной, позолоченной солнцем жести. Это металл, не вода. Все плавится, все раскалено. Сегодня наступит новогодняя ночь? Ну да, сегодня. И они стоят, взявшись за руки, и еще день, что зовется тридцать первое декабря, и у их ног – Масатлан, город карнавалов, а еще дальше, под красной сковородой солнца, – Тихий океан.
На шее у Рома бусы из мелких розовых ракушек. На шее у Фелисидад – такие же.
– Вода теплая? Будем купаться?
– Переплывем океан! И попадем к тебе в Россию!
– Переплывем океан! И попадем к тебе в Россию!
– Нас съедят акулы!
– Зато вместе съедят!
– Ты бы хотела, чтобы мы умерли вместе?
– Я хочу с тобой жить!
– Да ведь и я хочу!
Сумерки наступали стремительно. Будто на Масатлан набрасывали черную прозрачную кружевную мантилью. Дома сквозь черное кружево гляделись костлявыми белыми призраками. Шум прибоя слышался на всех улицах. А может, это шумели люди в уличных кафе; а может, это шумели платаны на ветру. Ром и Фелисидад зашли в маркет – купить муки и мяса: Ром захотел приготовить Фелисидад и тете Кларе беляши – так, как это когда-то делала бабушка.
А еще селедку под шубой.
Муки пшеничной в маркете не оказалось – только маисовая. Вместо селедки они купили креветки. Свеклу отыскали, майонез, мясо – ну да, его везде продают, и в Масатлане, конечно, тоже.
– Лук еще надо пожарить. Мелко покрошить и поджарить. Для фарша.
– Нет проблем.
Пришли, с порога вместе, дуэтом, заговорили, обдавая тетю Клару жаром тел, солью и йодом впитанного ветра, винным, карнавальным блеском глаз. Седая Клара радовалась гостям. Родные гости – двойной праздник. Хороший у племянницы жених! Русский, ну пусть русский. Он расскажет ей про медведей!
Варили и шелушили креветки. Майонез пах забытым березовым листом: как распаренный в бане веник. Маисовое тесто густело, липло к пальцам. Фелисидад завязала на Роме фартук. Он поднимал руки и смеялся.
– Руки вверх!
Фелисидад брала нож и шутя наставляла на Рома, будто пистолет.
– Пиф-паф!
– Сдаюсь!
– Ты мой!
– Я твой!
Тетя Клара окунала палец в салат, облизывала. Фелисидад ударяла ее по рукам. Ром натирал на терке вареную свеклу. Шампанское вытащили из холодильника, три стеклянные бомбы, они готовы были сегодня взорваться золотой пеной, счастьем.
– Сколько осталось до Нового года? А?! Ром, глухой!
Ром неловкими пальцами заворачивал беляши. Вот так делала бабушка? Да, так, и еще вот так. Он сможет. Он не ударит в грязь лицом.
Фелисидад просунула руки ему под мышки и поцеловала его в спину. Хребтом, под рубашкой, он почуял угли ее губ.
– Что?
– Ну тебя! Я сама посмотрела уже. Четыре часа!
Сковорода шипела на огне.
Елка у тети Клары, как в России – живая, колючая. Настоящая!
В честь русского гостя куплена. Где только раздобыла.
На пианино – искусственная елочка. Шары, свечи. Воздетые пальцы свеч. Грозят времени.
Новый год – это не праздник. Это напоминанье о времени: оно идет и проходит, и надо помнить его. Помнить? Зачем?
«Я помню свою первую елку. Помню. Я сидел под елкой, перебирал игрушки, и вдруг заплакал, оттого, что понял: игрушки – прошлогодние. И не вернешь. Не вернешь! Папин запах, табачный. Еще – рыбой, рыбьей чешуей от пальцев пахло. Рыбак. В кладовке хранились удочки… лески, крючки, блесны. Ловил карасей. Мамин – духи. Очень нежные, еле слышные. Запах сухого ландыша в сене… на сеновале… в деревне. Смешанный… смешно… с молочной кашей. Каша с тыквой. Пшенная. Это… мама. Только запах и остался. Только его и помню. А бабушка? Чем пахла бабушка?»
Ром шумно вдохнул, втянул носом воздух.
– Почему так дышишь?
– Как?
– Будто плакать хочешь!
Он взял себя в руки.
Потом схватил с разделочной, в муке, доски некрасиво слепленный беляш.
Масло шкворчало.
Ром положил беляш на сковороду. Она зашипела, глазок мяса в круге теста вздулся, изошел соком.
– Не хочу.
– Хочешь. Я вижу.
Обнял ее локтями, боясь тестом испачкать.
– Хотел. Уже расхотел.
Засмеялся.
– Почему хотел?! Быстро говори!
Стукнула его по плечу.
«Она у меня вспыльчивая».
– Вспомнил себя. Как ребенком под елкой сидел. И грустил.
– О-о! У меня тоже такое было! Ты тогда плакал? Над тем, что время прошло? И не вернешь?!
– Да. Как ты догадалась?
– Догадалась! И я тоже! И у меня так!
Руки сами клали на сковороду беляши. Они все были разные: красивые и некрасивые, аккуратные и ляпушки, сиротки и цари. Как люди. Как дети.
– Мы встретим Новый год и пойдем на океан.
– Да. Пойдем на океан.
– Я хочу танцевать! Слышишь!
– Я тоже.
Она поцеловала его, он стоял с поднятыми руками у бормочущей сковороды.
После поцелуя оба помолчали, целуясь глазами. Потом Ром сказал тихо, отвечая на молчание Фелисидад:
– Я тоже.
Океан танцевал всеми волнами румбу. А может, сальсу. Океан мотался за прибрежными пальмами – совсем рядом, протяни руку. Сливался цветом с небом. Темнота, синяя, густая, страшная, по ней взад-вперед ходит пламя – катера плывут вдоль берега, люди размахивают китайскими фонариками, бенгальскими огнями и просто фонарями. В руках живой огонь. Парень в черном трико подбрасывает в воздух два факела, ловит. С катеров плывет, с моря на сушу, музыка. Бриз музыки, ночной бриз. Сколько денег заплачено за веселье? В новогоднюю ночь не считают! Двери ресторанов и кафе раскрыты – заходи и, если нечем заплатить, танцуй смело, никто не выгонит. А то и накормят даром, и дармового вина попьешь. Подарки! Новый год!
Надо загадать желание и написать на бумажке, а когда пробьют куранты – записку сжечь на свече.
Они проводили старый год с тетей Кларой. Седая Клара, остро оскалившись железной расческой редких зубов, выпила залпом бокал ледяного шампанского, махнула рукой просмоленной мумии, птичьей старой лапкой, и пошла спать: вы тут сами веселитесь, что хотите делайте! Я устала, кости старые устали; с Новым годом! Фелисидад прокралась в спальню, к Клариной кровати, положила ей в разношенную туфлю духи и кастаньеты.
– А кастаньеты зачем! – спросил Ром.
– Она раньше танцевала хорошо. Отлично, – сказала Фелисидад. И больше ничего не сказала. Ром понял: в память юности.
А не больно держать в руках память, прищелкивать деревянными костями? Костяшки времени. Щелк, щелк. Ногу вперед, корпус назад. Откинься в жестких руках, мучача, коснись затылком грязного пола, пыльной земли.
Океан еще приблизился, придвинул синюю гигантскую мокрую щеку. По лицу земли течет вода. Слишком много людей на улице. Он-то думал – все дома сидят, у елок и кушаний! Нет, этот народ хочет воли, звезды глотать жадным ртом.
По глазам ударило. Желтизна, красное! Юбки взвились. Жар огня. Опять факелы! И пожара не боятся. И волосы не боятся подпалить.
К океану бежала белая, в черных сажевых пятнах, тощая собака, лаяла радостно.
– Что это, Фели?
Зажмурился – так слепили людские вихри.
– Это? Карнавал!
Схватила его за руку, потащила прямо туда, в толпу. Толпа дымилась, шевелилась, вспыхивала. Тянулась огненным драконьим хвостом с асфальта – на песчаный берег, по берегу – к воде. По черной синеве разбегались розовые, серебряные, алые дорожки. На катерах гремели оркестры марьячис.
Ром вытер потные ладони о цветастые шорты. Фелисидад взяла юбку двумя пальцами и приподняла ее, и сделала ногами перебор, будто б не ноги были у нее, а тоже огромные пальцы, и перебирали в воздухе невидимые струны огромной, как выгнутый под звездами берег, гитары.
– Ром! Танцуй!
– Да!
И толпа, вобрав их в себя, больше не выпустила, сделав из их разгоряченных тел музыку и ритм, две ноты, два аккорда.
Густота и синь. В синеве – вспышки. Звезды или фонари? Террасы кафе – внутренности белых раковин. Океан шумит. Он слишком близко. Близко смерть; близко счастье. «Неужели мы все умрем…» – думает Ром. «Мы никогда не умрем», – думает Фелисидад. Их мысли сталкиваются, переплетаются, обнимаются. Потом отрываются от них, улетают, исчезают. Они оба пустые, полые, как две высохшие тыквы, две гудящие раковины; их ноги живут отдельной от них жизнью – ритм, ритм, еще раз ритм. В начале был ритм. И больше ничего.
Ритм, ритм. Колыханье ветров. Пальмы гнет ветер. Огни мелькают и сшибаются, и плывут, и это корабли. Тела людей плывут в ночь, живые корабли смеются и страдают. Цветные перья на черноволосой голове: древний вождь явился и пляшет в круге света. Фелисидад уже не девушка, она черная пантера, и лапы мягкие, и рык вкрадчивый. Прыгает! Зажмуриться, произнести заклятие. Забыты слова! Вечность не для слов. Только для чувств.
Огни. Огненные цветы. У праздника нет начала и конца. Он был всегда и будет вечно. Даже если умрет. Девичье тело под руками парня. Девичьи губы под огнем губ. А за пальмой тень. Они шагнули влево – и тень метнулась влево. Оттанцевали вправо – тень за ними. Не уйти. Не спастись.
Кто это?!
Никто не знает.
А они – не видят.
Незачем видеть, когда чувствуешь. У чувства нет глаз. Как у улитки, медленно ползущей.
Она проползет насквозь все века – и выползет с другой стороны мира.
Там, где смерти нет.