Путь пантеры - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 19 стр.


Хавьер не спорил ни с миром, ни с людьми. Он всю жизнь жил на свалке, и его память вместе с ним жила на свалке тоже. Память его и была свалкой: в ней нагромождались друг на друга мусор и пыль, арбузные корки и сухие хвосты ананасов, дырявые на локтях свитеры и разломанные стиральные машины. Свалка, мамка его: поила и кормила, обувь давала, одежку дарила, – что еще мальчонке надо? Свобода! Вот что ему надо!

Свобода была у него. Хоть из миски хлебай ее – и захлебнись.

Иной раз он впадал в отчаяние, не знал, куда девать свободу, так ее было много. Холод обнимал его, и, прижавшись к груди холода, он плакал. Старался плакать беззвучно. «А то голуби услышат», – думал он, скрючившись, подобрав ноги к подбородку, лежа на куче картофельных очистков.

Он не помнил протяжный свист. Он забыл, как к нему подошли двое. Бить начали. Он еще больше скрючился, застыл. Притворился мертвым. Как зверек. Как насекомое. Прикинулся очистком. Его пинали, и было больно. Но он молчал.

Не помнил, как на бьющих его наскочили два парня из вечерней тьмы, стали толкать, лупить, и в темноте кулаки иной раз попадали в воздух. Ругательства вились дымом. Он вдыхал дым чужой ругани и думал: как хорошо, тут много человеков, они будут бить друг друга и забудут о нем.

Он не помнил, когда настала тишина. Странная, опасная тишина. В тишине раздался хрип и захлебнулся, умер. Звезды сыпались с пыльного неба, как нищий корм голубям. Его взяли за шкирку, грубо подняли из картофельной шелухи, встряхнули. Проорали ему в ухо:

– Жив?!

– Жив, жив, – испуганно закивал он, быстро-быстро закивал – боялся: а вдруг ответит не так и снова ударят. Его похлопали по плечу, а кто, опять забыл.

Куда-то повели.

Вели, вели, долго вели, в синей тьме, по пыльным ночным улицам, и тихо белел асфальт под ногами, странно пустой, широкий. Он забыл, а ведь это был город. Его город, он никогда не видел его.

На маленькой открытой повозке подъехал человечек в красной майке. Те, кто вел Хавьера под руки, впихнули его в темь повозки, втиснулись сами. Втроем тесно, да, неловко и потно. Надо терпеть. Хавьер старался улыбаться разбитым ртом. Утирал кровь, а чем, забыл – рукой или рукавом плаща.

Ловко бежала кукольная повозка по улицам Мехико, и трое парней тряслись в ней, и наклонялся железный ящик то вправо, то влево. Приехали. Он забыл, как вышел. Как поднялся по лестнице. И дверь скрипела, качалась и стонала на несмазанных петлях. Ветер качал ее? Или человек баловался?

Не помнил, как горел свет в большой комнате. Может быть, ярко. Впервые увидел гостиную – и подумал: дворец, сейчас выйдет король. Вышел Сантьяго, осторожно нес впереди себя круглый арбузный живот. Хавьер глядел на Сантьяго и думал: я тебя помню, важный сеньор, только забыл тебя. Хавьер забыл, как и что крикнул ему Сантьяго Торрес. Может быть: «Эй, привет! Ну и грязнуля ты! Мои парни где нашли тебя?! На свалке, что ли?!» А может быть, так: «Ну и воняешь ты, брат! Эмильяно, давай затолкай его в ванну!» Или вот так: «Что молчишь?! Воды в рот набрал?! Все знаю про тебя! Зовут тебя как?!»

И Хавьер начисто забыл, как его зовут.

Стоял, раскинув руки, растопырив пальцы.

Как кукла на ниточке, качался; как пьяный.

И лишь много-много времени спустя он вспомнил. И тихо сказал в пустоту – из гостиной уже все ушли, и в эмалированной огромной ванне его искупали, и мочалкой нещадно терли, и опять ругались, и потом кормили, и он ел, облизываясь и урча, вынимая мясо и кости из тарелки руками, а напротив него, за столом, накрытым белой скатертью, тихо плакала старая женщина, он забыл, кто, София или Лусия; и потом разбежались все, вежливо исчезли, растворились во тьме, как ангелы, и он остался один в пустоте, и пустота нестрашной была, нежной и душистой, и тогда он бросил в эту сладкую пустоту, в забытую печаль, свой голос, хриплый мохнатый грязный шар, и он покатился, когтил, как кот, шторы и обивку диванов и кресел, стулья и подушки:

«Хавьер. Хавьер».

Думал – никто не услышит.

На пороге появилась девочка. Черные кудри, быстрые ручки. Ресницы удивленно загнуты, черные проволочки. Ножками перебирает, будто танцует. Или хочет пи-пи. Может, привиделась? На свалке ему тоже мерещились всякие фигуры. То чудища, то ангелы. Он посылал их всех куда подальше, заворачивался в теплый плащ и засыпал.

– Ты ангел? – спросил он девочку.

– Я Фелисидад, – ответила девочка, и Хавьер поразился мелодичности ее голоса. Будто сто колокольчиков прозвенели. Он забыл совсем, как однажды после Рождества мусорщики привезли и скинули в гору отбросов черную колючую кучу, всю усыпанную осколками света: старая елка отслужила свое на площади, ее привезли и свалили сюда, и битые игрушки звенели последнюю музыку. Он не помнил, как среди игрушек нашел странный лакированный ящичек; в боку ящичка торчал ключик, и беспамятно он ключик повернул, и поплыл нежный звон колокольчиков, как из-под облаков. «Тра-ля-ля, ля-ля!» – пел он вместе с музыкальной шкатулкой, а долго ли пел, забыл.

– Ты волшебная шкатулка, – сказал он, глядя ей в смуглое лицо. – Ты звучишь, как музыка.

Девочка засмеялась. Колокольчики зазвенели у люстры, под потолком.

– Тебя со свалки привезли? – спросила она нежным голоском, а грубо. – Братики мои? Зачем?

Увидела на нем синяки, ссадины, кровоподтеки.

Губу закусила.

Ближе шагнула.

Глядела в глаза.

Он не выдержал взгляда.

К ней шагнул ближе.

– Эй! – сказал она и защитилась рукой, как от солнца. – Подойди только! Заору!

Он забыл напрочь, как твердо, упрямо шагнул к ней еще раз. Протянул руки и потрогал ее, как куклу, как старую куклу со свалки. Она была такая родная.

Такая…

Девочка ударила его по рукам.

– Нахал!

Он стоял с протянутыми руками.

Весь – к ней протянут. Не только руки.

– Дурак!

Он видел: ей нравится.

Ближе шагнул. Совсем близко.

Близко широко открытые глаза. Страшно большой рот. Взгляд его – букашка, и он ползает по огромному листу щеки, по розовым вывернутым лепесткам губ. По ободу громадного, выпуклого, темного века. Будто разрезали сливу. И она такая сладкая.

Нагнулся. Вытянул трубочкой губы. Высунул язык. Лизнул выгиб века. Потрогал губами жесткую чернь ресниц.

Девочка не отодвинулась. Он забыл – она убежала или нет?

Девочка придвинулась ближе.

Очень сильный запах. Очень большая земля. Он, глупая бабочка со свалки, никогда не облетит землю, большую и великую. Прекрасную. Нежную такую.

От лица Фелисидад шел свет. Хавьер утонул в нем. Как в океане.

Он забыл – она ударила его по щеке или нет? Он и так был весь избит, живого места не осталось. Он был сыт или голоден? Тоже забыл.

Не помнил, как она погладила его по исцарапанной щеке теплой ладонью.

И чьи это губы на миг прижались к свежим ранам, ко вспухшим губам?

Забыл.

И только шаги, убегающие прочь шаги по коридору – да, остались в памяти.

Стук каблучков.

Танец каблучков.

Сапатеадо.


Приблудный пес со свалки стал жить в доме Торрес, и семейство Торрес не раздумывало: одним больше, одним меньше в веселом шумном клане – неважно, был бы человек спасен!

Его спасли, и он уже различал тех, кто спас его: Эмильяно и Хесус, Хесус и Эмильяно, а с виду такие похожие, как близнецы. Сеньор Торрес хорошо относился к нему, даже слишком хорошо, хоть и покрикивал иной раз. Ну как же без крика? Люди кричат друг на друга, так всегда. И на базаре. И в больнице. И в спальне. И на кладбище. На крик не надо сердиться. Кричат – это просто дают выход чувствам. Иначе чувства разорвут человеку грудь, и наружу вывалятся сердце и кишки, и кто зашьет рваную рану?

Хавьеру поручали не только грязную работу, хотя он лучше и ловчей всех таскал вон из дома мусор, мыл полы и патио, сжигал в жаровне старые газеты. Его просили присмотреть за малышом Даниэлем; подержать на распяленных руках шерсть, когда сеньора Лусия тонкими, как макароны, пальчиками мотала цветные клубки. Он вставал за спиной Эмильяно, когда тот шарил глазами по экрану монитора. «А это что?» – «Компьютер». – «А что он делает?» – «Играет со мной. Отстань!» – «А во что он с тобой играет?» – «Это я с ним играю! Придурок!» Это все Эмильяно кричал беззлобно, ударял себя ладонью по затылку, потом Хавьера – кулаком по ребрам: «Валяй садись! Научу!» Хавьер кусал губы и убегал в смущении. Компьютера он боялся, как страшного многоногого жука: а вдруг из экрана вылезут надкрылья и он взовьется и улетит, а вдруг гудящая коробка расколется пополам, как кокос?

И все же он пес, приблудный пес, и он знает свое место. А эта черненькая девочка! У нее есть сестра и брат, и это все дети Торрес. Чернушка вышла лучше всех. Когда Фелисидад входила в комнату, а Хавьер сидел и колол орехи для сеньоры Милагрос, орехи и щипцы валились у него из рук, а лицо становилось цвета меди. Разве может красавица обласкать пса?

Может, может. Если руку на загривок положит.

Он и подставлял Фелисидад время от времени свой загривок. Старался. И незаметно, и внаглую. Напрасно: она не видела и не слышала его.

Он для Фелисидад – сливовая косточка, только выплюнуть. Моток шерсти: перемотать, шарф связать. Для холодов. В Мехико не бывает холодов, а в горах? Есть иные, снежные страны. Свяжи из меня шарф, Фелисидад. Я согласен.

Я очень, очень, очень… тебя…

…однажды она нашла его в гостиной, у камина, поздно вечером, когда все уже улеглись. Хавьер сидел перед камином на полу, ссутулился, протягивал руки к огню, как это он делал там, на свалке, когда жег костер из старых бумаг, из мусора и разломанных стульев. Фелисидад видела его выгнутую спину. Она казалась ей чугунной, слишком твердой. От молчащей спины исходил жар. Раскаленное железо под рубахой. Сейчас задымится хлопчатая ткань. Хавьер засунул руки в огонь чуть ли не по локоть. Фелисидад не видела его лица. Но поняла: он плачет.

И поняла: он чувствует ее. Спиной.

Сердцем?

Чугунное сердце билось больно, твердо.

«Бедный мальчик со свалки, мы подобрали тебя из жалости. Тебе тут хорошо, зачем ты ревешь как корова?» Фелисидад не двигалась – ждала, пока Хавьер обернется. Он глядел на огонь. Слезы вытекали из его глаз и прожигали на грязном лице чистые золотые полосы. Спина дрожала, тряслась. Парни, мальчишки, мужчины в семье Торрес не имели привычки плакать, как бабы.

– Что ты скрючился тут?

Она это беззвучно спросила. А он услышал.

– Ничего.

– Я так и думала.

Она понимала: сделай она хоть шаг, и он вскочит с пола и кинется к ней.

Ей стало его жаль, как больного младенца; как безногого и слепого котенка.

– Проваливай.

Он впервые был так груб с нею, с хозяйской дочкой.

– Еще чего! Командовать!

Опять молчание. Лишь огонь разрывает темноту.

Из соседней комнаты слышен громкий вкусный храп. Сеньор Сантьяго уснул крепко.

И тут Хавьер наклонил по-птичьи голову, и снизу вверх глянул на Фелисидад, и она прижала ладонь ко рту – так кричали его глаза.

Они кричали: «Уйди! Уйди! Неужели ты не видишь!»

И она сказала глазами: да, вижу, вижу, да.

Повернулась. Глаза мальчика со свалки ласкали ее спину. Ее шею. Ее руки. Ее босые пятки.

Тихо, тихо, босиком, как по облакам, затаив горячее дыхание, она шла, шла от двери гостиной, по коридору, мимо комнат, мимо спален и кладовок, мимо резных деревянных перил, мимо сундуков и шкафов, колясок и велосипедов, шла, шла и ушла.

И, когда она ушла, Хавьер, оскалившись, сунул руки в огонь.

Назавтра донья Лусия, охая, обматывала его обожженные кулаки ватой с розовым маслом, бинты ложились белыми облачными слоями, виток за витком, а Милагрос стояла рядом и ворчала: вот несчастье, теперь парень неделю работать не сможет!

Глава 32. Кукарача

Ты теперь марьячи, и как же ты стал марьячи?

Тебе это назначено. Предопределено.

Сияющие изнутри желто-зеленые пруды или камни старой мостовой, или терраса, обвитая диким виноградом, или тряский вагон, или верх открытого двухэтажного автобуса для катания туристов – все равно.

Тебе все равно, где бьется в руках гитара.

И куда летит голос.

Твой голос? Он принадлежит тебе? Правда? А может, он не твой?

А просто тобой поет кто-то другой – огромный, могучий, устрашающий, ведь против его воли ты и не пикнешь, и тишина – лишь затишье перед тем, как из твоей глотки вылетит следующая, еще живая, еще бьющаяся, еще текущая кровью нота?

Звук. В мире все – звук.

Все звучит.

Даже если молчит.


У него, разумеется, есть имя.

А чем имя отличается от прозвища?

Да ничем.

Таракан – так стали звать его с самого детства, еще когда у него не было в помине никаких усов. Усищ. «Усики, усики!» – смеялись девицы, пытаясь как можно изощренней поцеловать его, кладя ему руку сначала на ширинку, потом на щеку, пальчиком проводя по еле заметным тогда усам.

Таракан – коротко и ясно, и что тут еще добавить? Не слушаться старших. Не доучиться. Не работать там, где не хочется. Не делать то, что противно. Не… «Не» – острый топор, отрубавший с маху все ненужное. Надо уметь выбирать – он понял это давно. Ребенком. Когда пьяный отец тыкал его рожей в тарелку с молоком, как глупого кота, и вопил над ухом: «Мяукай! Мяукай!»

Он ни разу тогда не сказал отцу: «Мяу», и отец впал в бешенство.


Избитого до того, что внутри синюшного тела кости не ломались, а гнулись, как слепленные из сырой глины, мать отволокла его за ноги к соседке, от греха подальше.

У соседки он лежал долго. Может, неделю. Может, месяц. Он не знал.

Потом соседка прибежала с выпученными, как у жабы, глазами. Отец до смерти забил мать. Это была важная новость. Он сам встал с кровати и оделся. Соседка повела его за руку в их квартиру. Он стоял посреди единственной их комнаты, где они ютились втроем, и глядел на военный строй полных и пустых бутылок, стоящих и лежащих: на столе, на полу, на продавленном ветхом диване. Бутылки стояли, как солдаты-герои, и валялись, как убитые.

Среди бутылок лежала мать. Все тело матери изукрашено лиловым и красным, и алым, и синим. Может, накрасилась на карнавал? Удивительно, но отец, избивая женщину, не тронул ее лицо. Чудовищный кулак истязал плоть, но не серебряное спокойное блюдо, где стояла чистая вода души. Душа лилась из неповрежденного неподвижного лица в мир, пришедший смотреть на дело людских рук. Смотрел и Таракан. Он понял: мать мертва, больше не встанет. Что такое тело без души? «Ее положат в землю, и сегодня же ее начнут жрать черви», – подумал он. Железные мысли ворочались под костью черепа жестко, правдиво. Он никогда не лгал ни родителям, ни соседям, ни себе. Знал: скажешь правду – или убьют, или вознесут. Третьего не дано.

У двери на балкон валялся отец. На его голой груди, под разорванной рубахой, лунно отсвечивала пустая бутылка из-под текилы. На этикетке нарисована агава. Толстые синие листья. Толстые синие губы отца. «Иисусе сладчайший, да ведь он не дышит», – услышал он рядом истеричный женский голос и зажмурился.

Таракана определили в католический детский дом. Его недолго продержали там. Он сбегал оттуда четыре раза, и каждый раз его возвращали, подключая к поискам полицию и церковь. Священник бесполезно и терпеливо беседовал с ним. Вернее, говорил падре, а Таракан слушал. С виду покорно, а губы и зубы танцевали, разрывая рот изнутри нечестивым хохотом. Комнату, где жили его родители, отдали другим людям. Он пришел домой, на пороге его встретила пухлая, как дешевое тако, набитое гнилыми овощами и тухлым мясом, широколицая тетка, скорчила ему рожу, показала дулю: «Забудь этот адрес, парень!» Таракан пошарил глазами по стенам. Увидал гитару. Ее купил когда-то покойный отец. Играл неумело, некрасиво, брямкая подзаборными, скрюченными пальцами по медным струнам.

– Отдайте гитару, – попросил он. Взмахнул рукой и пальцем показал. Тетка проследила за его взглядом и жестом. Он ждал всего: брани, тычка, – а она на удивленье быстро, послушно шагнула к стене, сняла гитару с крючка:

– Бери, черт с тобой! Твоя так твоя! И добавила, глядя ему в уходящую навек спину: – Глядишь, денег песней заработаешь.


Таракан шел, прижимая гитару к боку, край деки врезался в ребра. Он пришел к другу, к Алехо Гонсалесу. Огромный муравейник семейства Гонсалес не слишком обрадовался гостю. Таракан сидел за столом молча, почти ничего не ел, а сеньора Гонсалес придирчиво глядела, что и как он берет со стола и отправляет в рот.

– Идем, – махнул рукой Таракан, – потолковать надо. – Алехо покорно поплелся за ним в патио. Там сидели на корточках, курили.

– Мать запрещает мне курить, – поморщился Алехо и плюнул на сигарету, и в пальцах растер.

– А петь она тебе не запрещает? – поинтересовался Таракан.

– Петь? Ты про что?

– Все про то. У меня вот гитара.

– Вижу.

– Давай станем марьячис?

– Ты что, обкурился?

– Это ты дурак. Тебе что, бабки не нужны?

– Бабки всем нужны.

– То-то. Думай.

Алехо думал недолго. Обзвонил знакомых.

Уже через неделю их, с гитарами и звонкими юными голосами, было трое: третьего звали Федерико, и он был толстый и хромой, и индеец, и нахал, и могучий нос у него был как у воина с фресок майя в Пирамиде Улитки в Куикуилько, и курил он не табак, а пьяную травку и в кармане носил классный, крутейший, потрясный обсидиановый нож, и хвастался: «Этот нож мой предок в глотку врагов всаживал!» – и мог даже так: гитара на колене, одной рукой струны рвет, другой – страшный нож кверху подбрасывает, и каменные сколы играют, как лед, алмаз.

Еще через месяц – четверо.

И у всех гитары.

Прибилась еще девушка со скрипкой, долго не проработала – Федерико и четвертый парень, Мигель, попытались трахнуть ее на пустыре, после особо удачного концерта в кафе «Акапулько». В сумках деньги, красотка рядом, пусть не совсем красотка, но и так сойдет – белые патлы вдоль лица веревками висят, скалит белые зубы, а глазного нет, любовник, что ли, выбил? Как она визжала – как поросенок! Ногами воздух била! И пару раз им по штанам попала. Парни орали, сквернословили. Оба пьяны были, потому и не смогли дело довести до конца. А тут, над всей возней, и Таракан появился, и беловолосая девка завопила: «Кукарача-а-а-а!» – и перекатилась по сухой земле ближе к нему, так солдат катится прочь от воронки, от взрыва.

Назад Дальше