И однажды она позвонила ему. Кроме рыданий, он ничего не мог расслышать. Не нужно было слов, он и так понял, она скинула плод, и горьким стал его язык, когда он слушал далекий дикий тонкий вой-плач по телефону, и горькими зернами стучали зубы, он смог только вымолвить: «Фели, не плачь, не получилось сейчас, получится потом». Крикнул оглушительно, аж уши заложило: «У нас все получится, ты слышишь?!» Слушал молчание, тишину горечи и надежды. Потом далекий голос промчался порывом ветра: «Хорошо. Я верю тебе. Я знаю. Я колдунья. Я вижу, что у нас будет трое детей». Потом подумала и крикнула в трубку: «Нет! Пятеро!»
И он засмеялся вместе с ней: «Да! Да! Пятеро! Пятеро!»
Она не сказала ему, почему случился выкидыш. Хавьер ее напугал.
Напугал – а хотел повеселить.
Однажды вечером, когда Роса и Фелисидад мыли грязную после ужина посуду, а старая Лусия сидела у камина и вязала свою бесконечную кофту с длиннющими, как чулки, рукавами, Хавьер прокрался в подсобку, где сеньор Сантьяго хранил инструменты, толь, резину, покрышки, рулоны брезента, старые палатки и велосипеды, и, пошарив под расстеленным под стеллажом со старыми газетами дырявым ковром, извлек оттуда маску.
Морда пса.
Пес у него получился лучше, чем рождественский ангел.
И спрятал он его куда надежнее.
Крылья ангела, неудачный подарок Фелисидад, он сам изорвал, истоптал ногами, искорежил, искалечил – так, что вместо нежной новогодней игрушки остался клубок медной скрученной проволоки и обрывки марли. Во время экзекуции он поранил проволокой руку, и огрызки марли выпачкались в крови. Да, это была смерть, он сам умертвил свою радость, и радовался этому. И это было новое чувство – радость убийства радости. Необыкновенное, сладкое, дикое и возвышающее чувство.
Оно возвышало его над самим собой.
И над всеми другими тоже.
Руки требовали дела. Душа хотела исхода. Она не могла выйти из тела раньше времени, ну и что? Он задумал сварганить, слепить голову пса – из кухонных тряпок, из пластилина и глины, из красок, стащенных у Мигеля из ящика письменного стола. Глаза – две пуговицы, их он срежет у Лусии с кофточки, когда она уснет.
Зачем голова собаки? Не легче ли привести с улицы живую псину? Поймать, поманить косточкой. И что потом? Сеньора Милагрос тут же вытурит его из дома вместе с псом. Игрушка должна быть, цацка, личина. Ненастоящее. Но такая подделка, чтобы в ней он мог видеть себя.
Пес Хавьер. Беззубый.
Будешь вшивать ему зубы?
Из чего? Из иголок?
Да, хотя бы из игл сеньоры Милагрос. Знаешь, их много у нее в швейной машине. В подушечках в шкатулке на шифоньере, огромная, как дворец, шкатулка времен Изабеллы Кастильской, и в ней куча подушечек, обшитых атласом, и все утыканы иголками – толстыми, тонкими, длинными и короткими, как ресницы.
Как ресницы Фелисидад.
Хавьер долго и тайно мастерил башку собаки в подсобке. Там его никто не искал – ну пропал и пропал парень, может, пошел погулять. Сеньор Сантьяго давал ему карманные деньги, но немного – так, чтобы не избаловать, чтобы опять, звеня в кармане соблазном, бродяжить не подался.
Маска вышла дивная, загляденье. Впору в музей отнести и положить там под стекло. Хавьер видел музей по телевизору. Много прозрачных витрин, и под толстыми стеклами лежат всяческие потрясающие вещи. Например, золотая маска ацтекского царя, или каменный топор жреца, или скрипка, на которой играл великий музыкант, черт, забыл его имя. Его пес тоже был хорош; и иглы для его раскрашенной киноварью пасти Хавьер удачно украл из шкатулки Милагрос – когда никого не было в комнате сеньоры, встал на цыпочки, дотянулся до шкатулки, сунул руку, укололся, как кактусом, выдернул подушечку и спрятал за пазуху, исколов себе еще и грудь.
Шел в подсобку, прижимал колючую подушечку к груди и беззубо смеялся. Теки, кровь, я пес, я выдержу любую боль.
Пустая внутри маска, полая тыква. Насадить на палку, чтобы держать можно было и отдельно от лица; а когда надо, то и надеть на голову. Р-р-р-ргав! Он умеет лаять. Он жил на свалке с собаками. Собак приходило много, иной раз так много, что он пугался – а вдруг набросятся? Мокрые носы нюхали мятую бумагу, мерзлые комки испорченной снеди, – человеческую жизнь, превращенную в дерьмо, превращающуюся в вонь, пыль, прах, ужас, опилки, грязь, землю, ничто.
А живые собаки все нюхали, нюхали. Вынюхивали в смерти – жизнь.
И он, Хавьер, фамилии своей не знал – не помнил, нюхал жизнь вместе с ними.
Да, она была такая – его жизнь.
А сейчас?
Глаза-пуговицы. Зубы-иглы. Тряпочный красный язык. Навостренные картонные уши. Засохшая глина, принявшая форму оскаленной морды. Он спросил себя, когда все было готово, вслух спросил:
– Хавьер, зачем ты это сделал?
Со стен подсобки ему на голову упало пыльное эхо.
Он глядел в пуговичные глаза пса, и пес глядел на него, и так они глядели друг на друга, и кто из них был живее, Хавьеру трудно было сказать. Может, это он картонный, а у пса из глотки пахнет голодом?
Вечер опустился быстро, черным платком на клетку с желтой канарейкой, питомицей седой Лусии. Лусиино вязанье волочилось по полу – полосатые рукава, две шерстяных змеи. Хавьер вышел из подсобки. Маску собаки прятал за спиной. Под рубахой.
По коридору ступал осторожно. Фелисидад и Роса у себя в комнате. Они не спят. Разговаривают, он слышит голоса. Фелисидад ложится поздно. И ночью встает, ее все время тошнит.
Она идет по коридору в туалет, прижимая руку ко рту. Он видел это много раз.
Спрячется за ящики с банками законсервированных сеньорой Милагрос овощей – и смотрит. Выжидает.
И вот она идет. В ночной рубашке с кружевами по подолу. Качается, лист пальмы. Личико бледное, воздух ртом ловит. Глаза полузакрыты. Пальцами щупает стенку. Ага, вот дверь. Сейчас откроет. И он услышит звуки. Ее вырвет. Она не отравилась. Он знает, что это.
Фелисидад снова в коридоре. Впалые щеки. Как она похудела. А танцы? Почему она прекратила ходить танцевать в свое кафе? Он знает почему.
Он шагнул из-за ящиков с зимними припасами Милагрос. Фелисидад не успела пробежать мимо. Пес возник перед ней внезапно, вырос черной тучей. Он рычал. Луна светила сквозь стекло маленького коридорного, под потолком, окошка. Луна ударила в окно, как серебряный рыбий хвост. Страшный пес кинулся Фелисидад под ноги. Он был ростом с человека – напрасно горбился. Фелисидад присела на корточки и закрыла ладонями лицо. Рыдание вырвалось из нее птицей-подранком и улетело, оставляя на полу коридора кровавые пятна.
– А! – крикнула она сквозь прижатые к лицу ладони.
Огромный пес встал на все четыре лапы. А может, упал на колени. Стальные тонкие зубы блестели в его раззявленной пасти. Он больше не лаял. Мертвые костяные пуговицы пристально глядели на плачущую Фелисидад, о чем-то просили, молили.
Фелисидад отняла руку от лица и схватилась за живот.
– А! А! А!
Пес поднял вверх морду. Держал ее лапой за палку – отдельно от туловища. Голова отдельно, живот отдельно. Сейчас и лапы отпадут. Фелисидад вырвало прямо на пол коридора. Хавьер глядел дико и молча, как она плетется по коридору к себе в комнату: одна рука заклеила готовый к воплю рот, другая судорожно заталкивает снежный хлопок рубахи между ног, белизна пропитывается красным, и красные пятна на подоле, и красные капли на каменных плитах пола, под ее пятками, под ступнями.
Гляди, пес, гляди, пока она идет к себе и скроется от тебя в своей норе, в логове.
Рука разжалась. Маска упала на пол.
Глиняный, мертвый стук. Откололось ухо. Пес, ты тоже ранен.
«Ты ранен на всю жизнь, – сказал в нем надменный далекий, будто со звезд, голос, – возненавидь себя. Ты хотел ее повеселить? Не ври себе. Ты ее напугал, она брюхатая, и она выкинула. Не будет ребенка».
Бешеное торжество, граничащее с наслаждением, с криком греха, обняло и чуть не повалило его на пол. Не будет! Ребенка! Этого! Гостя залетного! Чужеземца! Вора! Наглеца…
«Это ты наглец и вор», – холодно сказали ненавидящие звезды.
Звезды в окне, и Луна с ними, ненавидели его.
И жалели Фелисидад.
И знали звезды: все бесполезно, все напрасно.
Хавьер слышал, как жалобно кричит в своей спальне Фелисидад. Видел, как весь дом среди ночи поднялся на ноги; как все бегали, суетились, звонили хором по телефонам, в руках мелькали тряпки, бинты, градусники, тазы с водой, чайники, банки, грелки, как взбегали по лестницам без перил врачи с чемоданчиками в руках, где были шприцы и приборы, спасающие жизнь; как Фелисидад, на длинных носилках – такую маленькую, скрюченную от боли, как перечный стручок, выносили, тащили вниз по лестнице, на улицу, где ждала машина с красным крестом; слышал, как завели мотор, как прекратились вопли и слезы, как медленно утихало, сворачивалось кошкой в клубок растревоженное пространство глубокой, густо-черной звездной ночи.
Наступило молчание. Вернулась тьма. Во тьме медленной струйкой из-под плотно закрытой двери хозяйской спальни тек тонкий, нежный плач Милагрос. Так плачет кошка по утопленным котятам, так плачет ребенок по искалеченной игрушке. Плач тек ручьем-бормотуном, вспыхивал ангельским золотом в свете полной Луны. Хавьер сполз спиной по стене на пол. Обхватил голову руками. Плачь, пес. Если ты еще можешь плакать.
Он взял валявшуюся на полу безухую маску, поднес к руке и вонзил иголочные зубы себе в запястье. Изумленно и равнодушно следил, как вытекает из проколов кровь, пятнает штаны, рукава рубахи. Кровь. Это жизнь. Из Фелисидад тоже вытекала кровь. Вытекала жизнь. Чужая жизнь. Ее жизнь.
«Я убийца», – сказал он сам себе.
И распластался на полу, лег на живот, презренный, шелудивый, глупый, злой пес.
Плиты пола пахли ее кровью. Вот пятно. Он слизнул каплю. Соленая. Кровь соленая и жизнь горькая. Где ждут сладости? В раю?
– Давай я убью себя… за тебя, – прошептал пес.
Он умел говорить по-людски.
Умный зверь.
Не пропадет.
Глава 35. Земля Ацтлан
Приближался ноябрь, и Ром попросил у профессора тайм-аут. Статья для лондонского журнала была почти закончена.
– Я имею право на маленький отдых, – сказал он профессору, как ему казалось, скромно, но голос, дрожащий от тоски и нетерпения, выдал его с головой.
– Зазноба в Мехико, нелучший вариант! Хм, не вы первый, не вы последний попадаетесь на уловки мексиканских девиц. Они все, скопом, ну да, пачками, знаете ли, хотят в Америку! Хотят переселиться сюда, да! Просто перепрыгнуть Рио-Гранде у вашей милой не получится – вот она и нашла вас. Легально выйти замуж, что может быть проще?
Ром не выдержал спокойного цинизма беседы. Взорвался:
– Мы любим друг друга!
Профессор потеребил белую, как у православного священника, длинную бороду: – Любите? Это многое извиняет. Я понимаю вас. Но предупреждаю. Вы для нее можете оказаться… – Профессор поморщился. – Ступенью! Трамплином! Потом будете горькие слезы лить…
Ром окоченел. Слова доносились до него, как из ватной подушки. Со стороны он услышал свой спокойный ледяной голос: «Я не резидент. Я не могу жениться на моей девушке в Америке. Только в России. Или в Мексике.
Профессор стукнул себя ладонью по лбу и весело рассмеялся:
– Ох-хо-хо! Да, как же ведь это я забыл! Вы же не гражданин Америки! И вида на жительство у вас еще нет! Вы по выговору просто американец. Я бы вас от уроженца Новой Англии не отличил! Ну да, студенты так и думают, что вы наш! Нерусский!
– Я русский, – холодно сказал Ром и заставил себя сначала поклониться профессору, потом повернуться и уйти.
«Идти по коридору. Наблюдать номера аудиторий на дверях. Слышать возгласы студентов. Думать. Думать по-английски. Черт, нет, по-русски».
Он подумал по-русски: «Первого ноября я прилечу в Мехико, гори все синим пламенем».
– Ромито! Ромито! Ромито!
Она выбежала навстречу. Вот она.
Лицо льется, горит, вспыхивает, плывет, двоится.
Черт, ведь это же он плачет!
Обнимает ее. Плачет над своей девушкой.
– Приехал! Сюрпризом!
Вокруг них, как вокруг елки, хороводом скакали домочадцы.
Ром оторвался от Фелисидад, шагнул к сеньоре Милагрос, встал на колени и обнял ее за располневшую талию. И сказал:
– Мама.
Фелисидад завопила:
– Так нельзя! Мама одна!
– Это по-русски, – сказал Ром, встал, вытирал ладонью мокрое лицо. – Мамой тещу называют. Теперь я ваш сын.
Вместе прошли в спальню Росы и Фелисидад.
Обнялись.
Никого не было рядом. Одних их оставили.
Ром взял Фелисидад за подбородок, лицо ее приподнял, глядел ей в глаза. Улыбаться пытался.
– Не старайся веселиться, – сказала Фелисидад тоненьким кукольным голоском, – ничего у тебя не получится.
– Ты моя хорошая, – сказал Ром беспомощно. – Ты моя очень, очень, очень любимая.
– Правда?
«Утешай ее, утешай. Только ни слова не говори ей о нерожденном младенце».
– Ты моя всегда желанная. В Америке я только и думал о тебе.
– Правда?
– Правда, правда.
– Ты чувствовал меня?
– Да. Конечно.
– Вот так, как сейчас?
Она теснее прижалась к нему.
Сейчас начнется еда, питье, громкие голоса разрежут воздух, будут бить в зрачки яркие лампы, и он опять привыкнет к испанскому языку, словно весь век на нем говорил, словно родился здесь.
– Да. Как сейчас.
– А ты знаешь, далеко на севере есть такая земля Ацтлан.
– И что?
– Мы туда полетим когда-нибудь. Это земля моих предков. Мама говорит: там живет Царь Солнца.
– Какое ты дитя, – сказал Ром. Она ударила его ладошкой по губам.
– Я не дитя! Я взрослая женщина!
– Да, да. Очень взрослая женщина. Хорошо. Полетим в твой Ацтлан. Только на Северном полюсе нет аэродрома. Ничего. Я вертолет найму.
Они оба очень хотели лечь вместе. Они целовали губы, глаза, щеки друг друга.
И Ром понимал: надо выждать, еще не время, и, может, они будут просто мирно и печально спать вместе, как два младенца в одной кроватке, и обниматься, и тосковать, и кричать и плакать, и опять целоваться сквозь слезы, – но с любовью, со страстью они должны повременить, пусть зарубцуется свежая рана.
Лишь однажды вечером, через три дня после появления Рома, они, лежа в постели, заговорили о том, что причиняло боль обоим.
Осторожно. Медленно. Нащупывая голосом путь вслепую.
– Ром. Ты старше меня. Ты знаешь женщин.
– Не очень. – Он покривил в усмешке губы. – Я почти девственник. У меня было две девушки.
– Где?
– Одна в России, другая в Америке.
– И как?
– Что – как?
– Как они тебе?
Он повернулся на бок. Обнял Фелисидад за плечо. Во тьме ярко, как два древних светильника, горели ее сумасшедшие, чуть раскосые глаза.
– Никак. Ничего не получилось.
– Как у мужчины?
Фелисидад не хотела, а смешок сам вырвался.
– Нет. Не в этом дело. Если бы все получилось – нас бы не было.
– Поняла. А девушки эти… ну… когда-нибудь… ну… беременели от тебя? У них были выкидыши? Может, они делали аборты?
Ром молчал. Тогда Фелисидад сказала тихо:
– Прости.
Он поцеловал ее в теплые дрожащие губы.
– Не думай ни о чем плохом. Женщины делают аборты во всем мире. И выкидыш – это не редкость. Это не болезнь. Это просто…
– Бог не хочет этого ребенка, – договорила она за него.
– Бог, при чем тут Бог? – сказал Ром. Закрыл глаза. Ему трудно было говорить, но он говорил все равно. – Просто в мире, наверное, есть какое-то соотношение жизни и смерти. Ну, как чаши весов. Нужно равновесие. Чтобы почувствовать радость, нужно сделать полный глоток, – он помедлил. – Печали.
– А. Поняла. Да.
Лежали. Молчали.
Ром ощущал угольное, печное тепло ее маленького тела. Слышал, как кровь бьется у нее в запястьях и в лодыжках.
– Я никогда не буду делать аборт, – сказала Фелисидад, и Ром услышал, как она осторожно несет чашу голоса, чтобы не пролить на простыню рыдание. – Никогда. Это очень больно. Очень. Когда тебя чистят. Ножи в тебя втыкают.
– Ножи? – он замер.
– Ну что-то вроде ножей. Наплевать. Проехали. Не будем об этом.
– Не будем.
– А знаешь, скоро конец света. Все об этом говорят!
– Не будет никакого конца света.
Он крепко обнял ее. Отвел рукой тяжелую нефтяную струю волос у нее со лба и поцеловал в лоб.
– У тебя губы очень горячие, – сказала Фелисидад. Слезы уже сами текли. Она улыбнулась, в ночи блеснули зубы. – Поцелуй меня в губы.
Глава 36. Калавера в сомбреро
– Ты знаешь, какой сегодня день?
Фелисидад стояла перед зеркалом и завязывала на затылке рассыпчатую гущину смоляных волос. Не косы, а джунгли.
– Нет.
– Сегодня Dia de los Muertos.
– Dia de los Muertos? – эхом повторил Ром.
Фелисидад обернулась. Она всегда поворачивалась очень быстро, он не успевал уследить.
– Ну да. Dia de los Muertos. Ты понял?
– Да. Понял. Не надо объяснять.
Легкий страх заполз за пазуху и щекотал ребра тонкими пальцами.
– И что это значит? Вроде Дня поминовения?
Фелисидад подошла к нему близко-близко, и он увидел под юбкой ее маленький и круглый, как дынька канталупа, живот.
– Нет. Это круче. Это совсем круто. Знаешь, это очень древний праздник. Мы празднуем смерть.
– Что-что?!
Он ушам не верил.
Видел свое отражение в зеркале – брови взлетели на лоб, рот раскрыт удивленно, как у птенца. Сам себе в зеркале усмехнулся.
– Что слышал! Это праздник смерти!
– Смерти? Что за чушь?
Лицо бабушки, в гробу, со сложенными на груди руками, всплыло из марева и пропало.
– Не чушь. Не смей так говорить о наших обычаях! Мы с тобой пойдем на кладбище. Туда, где похоронены мои дедушка и бабушка. Это мама и папа отца. Лилиана и Бенито Торрес. А все остальные пойдут на другое кладбище. К предкам мамы Милагрос. У матери предки испанцы. Они прибыли сюда с Кортесом. А у папы – индейцы. Нет, ну они с испанцами тоже смешались. Мы знаем все наше семейство до седьмого колена. Ты знаешь что? Оденься на кладбище, как на праздник. Ну! Живей! Уже вечер!